Повести. Рассказы


   Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com
   Все книги автора
   Эта же книга в других форматах

   Приятного чтения!



Николай ЛесковПовести. Рассказы

   

Жажда света

   В конце своего жизненного пути Николай Семенович Лесков (1831–1895) писал: «Я вижу яркий маяк и знаю, чего держаться». Это признание было поистине выстрадано писателем, прожившим сложную жизнь, полную тревог и ошибок, исканий и потерь.
   Тридцатилетний Лесков вступил на литературное поприще в начале 60-х годов прошлого века, когда уже пришли в большую литературу старшие его современники Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров, Писемский.
   Выходец из семьи, где причудливо переплелись четыре сословия — духовное, дворянское, чиновное и купеческое, Лесков с детства познавал и простонародный быт, и жизнь духовенства и чиновничества всех рангов. Еще смолоду он объездил по служебным делам всю европейскую Россию и накопил массу разнообразных впечатлений и наблюдений.
   Почти два года Лесков отдает публицистике. В своих статьях он горячо отстаивает интересы крестьян в период реформы 1861 года, выступает в защиту прав рабочих, обличает карьеризм и взяточничество чиновников, алчность духовенства, пишет о положении учителей сельских школ, о преследованиях староверов. Все это давало основание предположить, что творчество Лескова сразу окажется в русле передовых демократических идей своего времени. Но получилось по-другому…
   Путь Лескова к пониманию истины был тернистым и далеко не прямым. Особенность его миропонимания, которую он позднее сам трезво проанализирует и оценит, принуждала его искать свое место вне двух борющихся лагерей — революционно-демократического и реакционного. А это неизбежно привело к столкновению с передовыми силами, объединившимися вокруг некрасовского «Современника». Уже с весны 1862 года в статьях Лескова зазвучали фальшивые ноты. В связи с этим «Современник» писал, что в верхних столбцах «Северной пчелы» (там печатались статьи и корреспонденции Лескова) «тратится напрасно сила, не только не высказавшаяся и не исчерпавшая себя, а, может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути».
   Лесков тогда не только не понял этого справедливого высказывания, а болезненно воспринял его. Антинигилистические настроения его усилились, нападки на деятелей революционно-демократического лагеря стали более ожесточенными. В 1863 году он выступает со статьей о романе Чернышевского «Что делать?», где оценивает и героев, и даже самого автора как людей «безобидных и аполитичных», которые «не несут ни огня, ни меча». Деятельность революционеров-шестидесятников казалась Лескову далекой от истинных интересов народа. Он видел инертность массы и не верил в возможность ее пробуждения.
   Таким образом, в сложных условиях общественно-литературной борьбы 60-х годов творчество Лескова не опиралось на какую-либо более или менее определенную систему взглядов.
   Уже в раннем рассказе «Овцебык» (1862) проявились сильные и слабые стороны творчества Лескова 60-х годов. Герой его, Василий Богословский, упрямо ищет пути к изменению действительности. На первый взгляд в нем есть что-то от «новых людей» типа тургеневского Базарова. Он честен, ненавидит дворян-тунеядцев, настойчиво агитирует против богачей и защищает бедняков.
   Но лесковский герой — далеко не Базаров, в образе которого Тургенев запечатлел знаменательное явление эпохи. Овцебык заслуживает лишь жалости благодаря наивности и непоследовательности своих идей и поступков. Исчерпав все средства приобщения к жизни, он ушел из нее. И хоть рассказ не сводился к полемике с революционными демократами, он утверждал мысль о беспочвенности борьбы «новых людей» с несправедливостями жизни.
   Овцебык уже наделен чертами «лесковского» героя, человека своеобразного, странного, чем-то привлекательного, понимающего страдания народа, в какой-то степени понятного ему, но и далекого от него.
   Лесков объективно показывает инертность среды, еще не готовой к восприятию революционных идей, самоотверженность, доходящую до самоотречения, и жертвенность представителей нового поколения людей, которым, по его мнению, «некуда идти».
   По словам писателя, в повестях, очерках и рассказах он был «только рисовальщиком», а в романах — «еще и мыслителем».[1] Но мыслителем в то время он был незрелым…
   В «антинигилистических» романах «Некуда» (1865) и «На ножах» (1871), рисовавших в карикатурном виде революционеров 60-х годов, особенно наглядно сказались незрелость и ошибочность идеологических позиций Лескова того времени. И если для отдавших дань «антинигилизму» Толстого, Гончарова, Писемского это было лишь эпизодом биографии, то для Лескова оказалось глубокой драмой, затянувшейся на многие годы и отнявшей много душевных сил. Немалую роль сыграла тут статья Д. Писарева «Прогулка по садам российской словесности» (1865), где Лесков был охарактеризован как пасквилянт, которого нельзя пускать ни в один порядочный журнал.
   Этот удар оставил горький осадок в душе писателя. Он оказался с клеймом «реакционера», отлученным от передовой русской литературы и не чувствовал себя своим в лагере ее противников. «Мы ошибаемся: этот человек не наш!» — сказал о Лескове идеолог официального направления в литературе М. Н. Катков, печатавший в своем «Русском вестнике» произведения Лескова той поры. Рассказывая об этом впоследствии в одном из писем, Лесков добавляет: «Он был прав, но я не знал: чей я?»
   Оценивая свое прошлое, Лесков напишет: «Я блуждал и воротился, и стал сам собою — тем, что я есмь. Многое мною написанное мне действительно неприятно, но лжи там нет нигде, — я всегда и везде был прям и искренен… Я просто заблуждался — не понимал, иногда подчинялся влиянию…» Большую ошибку свою он увидит в том, что хотел «остановить бурный порыв», который ему, умудренному опытом, уже покажется «естественным явлением».
   Несмотря на глубокие заблуждения и ошибочные взгляды, гуманизм и «жажда света», стихийный демократизм были присущи Лескову-художнику. Они наполняются новым содержанием, когда писатель обращается к самой близкой ему теме — жизни народной.
   «Человеческое родство со всем миром» сказывается в одном из сильнейших его произведений — повести «Леди Макбет Мценского уезда» (1864).
   Судьба Катерины Измайловой поначалу во многом сходна с судьбой Катерины Кабановой из драмы А. Островского «Гроза». Обе молодые женщины оказываются в деспотических условиях купеческой семьи, обе наделены сильными, цельными характерами. Но Катерина Кабанова погибает, бросив вызов среде, которая ее душит. Катерина Измайлова гибнет, пройдя через самые омерзительные формы человеческих отношений в этой среде.
   Скука, своевольный характер и всепоглощающая страсть — внешние мотивы преступлений Катерины Измайловой. На самом деле эти преступления — результат бесчеловечных отношений, доведенных до автоматизма там, где обесценившаяся человеческая жизнь становится разменной монетой. Сильная, волевая натура Катерины контрастирует с узостью интересов и целей. Ее большая, искренняя любовь к ничтожному человеку не может не вызвать жалости и сочувствия.
   Трагедия Катерины Измайловой — это трагедия бессмысленности существования целого сословия российского общества — провинциального мещанства. Общечеловеческий смысл ее не снижается названием повести, ограничивающим ее масштабы («Леди Макбет Мценского уезда»), — этот художественный прием использовался писателями «натуральной» школы («Гамлет Щигровского уезда» И. Тургенева). На материале российской действительности Лесков создает трагедию человеческих страстей огромного накала, приближаясь к шедеврам мировой литературы.
   В противоположность страстной, сильной натуре Катерины Измайловой героиня повести «Воительница» (1866), Домна Платоновна, казалось бы, начисто лишена самых обыкновенных человеческих чувств. Но, по словам самого писателя, он «находил теплые углы в холодных сердцах и освещал их».[2] Искал и находил человеческое там, где оно проявлялось в самых необычных и неожиданных формах.
   Домна Платоновна — тоже «мценская баба», оказавшаяся по воле судьбы в столице. Ее «деятельность» скрыта за внешней благопристойностью жизни петербургского общества. Подобные персонажи есть и у Гоголя и у Островского. Но там их роль эпизодична. У Лескова Домна Платоновна — центральный характер произведения.
   Будучи не раз жестоко обманутой, Домна Платоновна возводит ложь и грязь в «неотразимый закон» жизни, где господствует «всеобщее стремление ко всякому обману».
   Натура Домны Платоновны по-русски широкая. Она трудится не за страх, а за совесть, любит свое дело, бескорыстно, как она говорит, «отягощается» и ведет «прекратительную жизнь».
   Рассказ насыщен яркими, колоритными сценами быта, в нем много юмористических, сатирических элементов.
   Конец истории «воительницы» на первый взгляд трагикомичен. На склоне лет исступленная, безумная любовь приходит к Домне Платоновне, никогда не верившей в чистоту и искренность человеческих отношений.
   «А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется — непременно посмеется, а не пожалеет…»
   В этом и заключается оригинальный, «лесковский» взгляд на изображаемое: трагедия «воительницы» видна только ей самой, для остальных же это всего-навсего смешной житейский эпизод.

   В лучших произведениях Лескова 70-х годов (роман «Соборяне», повести «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник») его художественный талант, талант «неутомимого охотника за своеобразным, оригинальным человеком», как сказал о нем М. Горький,[3] раскрывается в полной мере.
   В повести «Запечатленный ангел» (1873) Лесков обращается к изображению жизни русского старообрядчества. Его привлекает быт старообрядцев, взаимовыручка, сплоченность не только в вопросах веры, но и в труде и в борьбе с сильными мира сего.
   Противопоставляя лживую мораль официальных господствующих сословий честной и скромной жизни трудовой артели раскольников, автор не склонен объяснять эти различия несходством в религиозных верованиях. И в среде раскольников он отмечает элементы фальши, страсти к деньгам, моральной нечистоплотности.
   «Запечатленный ангел» — одно из немногих в русской литературе «изографических» произведений, в котором автор выступает как тонкий знаток и ценитель русской иконописи. Старообрядцы в повести изображены хранителями лучших традиций иконописного искусства. В отличие от невежественных господ и чиновников, они тонко разбираются в школах и стилях иконописи, прекрасно могут отличить подделку от подлинника. Севастьян, с его большими, грубыми руками, выполняет чрезвычайно тонкую, филигранную работу, изображая на маленьком куске дерева целую цепь сюжетов, которые, подобно подковам «стальной блохи», можно было рассмотреть лишь под «мелкоскопом». Бескорыстно преданный своему искусству, он ни за какие деньги не соглашается написать портрет жены английского инженера.
   Лесков не подчеркивает религиозного фанатизма староверов, не показывает обрядовой стороны их религии. Случаи, на первый взгляд «чудесные», легко разъясняются, «святость» их как бы снимается, и на переднем плане оказывается жизнь артели, ее труд, суровый быт.
   Лесков отвергает не только фанатизм веры, но и культ церкви. «Веры же во всей ее церковной пошлости я не хочу ни утверждать, ни разрушать, — писал он А. С. Суворину. — О разрушении ее хорошо заботятся архиереи и попы с дьяками. Они ее ухлопают. Я просто люблю знать, как люди представляют себе божество и его участие в судьбах человеческих, и кое-что в этом знаю».[4]
   Пожалуй, самый значительный герой Лескова — Иван Северьяныч Флягин из повести «Очарованный странник» (1873). Человек особенный, исключительный, человек странной и необычной судьбы, с детства «предназначенный» для монастыря и постоянно помнящий об этом, он, однако, не может преодолеть чар мирской жизни и расстаться с нею.
   Многочисленные приключения героя порой представляются экзотическими (история с цыганкой Грушей, киргизский плен), но характер его всегда дается в реалистическом ключе. Сам автор сравнивал приключения своего героя с похождениями Чичикова в «Мертвых душах» Н. В. Гоголя. Однако, пройдя через суровые испытания, герой Лескова сохранил чистоту и искренность чувств, доходящую до наивности. И рассказывает о себе Иван Северьяныч «с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен». Дела свои он согласует лишь с собственной совестью. «Я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам», — говорит он.
   Поступая по совести, Флягин часто расходится с нормами общепринятой морали и готов зачислить себя в «большие грешники». Но хотя по его вине погибает монах, хотя он убивает татарского князя и сталкивает в воду горячо любимую им Грушеньку, — всем содержанием повести Лесков утверждает, что в «житейской драмокомедии» Иван Северьяныч самый лучший и честный актер.
   Ивану Северьянычу, как и многим героям Лескова, свойственны сомнения в религии. «…Не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хотя не неверую, а смущаюсь, в сам молиться не стал…» — говорит он.
   В монастыре Флягин оказался только потому, что ему «деться было некуда».
   Именно в монастыре приходит он в состояние «страха за народ свой» и готовности «помереть» за него. Но опасность для народа Иван Северьяныч видит только со стороны внешних врагов, не помышляя о протесте против врагов внутренних, — хотя нотки иронии по отношению к ним иногда проскальзывают у него. «Наши князья… слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная», — говорит он.
   «Очарованный странник» был любимым героем Лескова, он ставил его рядом с «Левшой». «Очарованного странника» сейчас же (к зиме) надо издать в одном томе с «Левшою» под одним общим заглавием: «Молодцы»,[5] — писал он в 1886 году.
   В «Очарованном страннике» читатель найдет и увлекательнейший сюжет, и великолепные картины среднерусской природы, и колоритную речь людей различных сословий, профессий и национальностей. Именно «Очарованного странника» советовал М. Горький читать и изучать начинающим писателям, чтобы постичь тайны речевого искусства.
   Лесков говорил об умении «вывесть язвительное сопоставление»,[6] как об одной из особенностей своего таланта. В манере «язвительного сопоставления», близкой к щедринскому циклу «За рубежом», написан рассказ «Железная воля» (1876).
   В образе Гуго Пекторалиса Лесков нарочито заостряет черты, свойственные прусскому юнкерству и бюргерству: узость интересов, черствость, односторонность убеждений. Стремление Гуго к богатству и власти над людьми опирается на один-единственный жизненный принцип — несгибаемость воли. Лесков гиперболизирует эту черту характера, доводя до автоматизма поведение своего героя. Пекторалис напоминает щедринского «господина Гехта», «по контракту» присвоившего себе право выкачивать прибыли из труда рабочих.
   Жизненная философия Гуго Пекторалиса чрезвычайно бедна и прямолинейна. «Всякий, кто беден, сам в этом виноват» — таков один из ее пунктов. «Железная воля» Пекторалиса привела его к бесславному концу: он разорен, от него уходит жена, и похоронен он на церковный счет. «Расчетливость Гуго Карлыча, — говорит рассказчик, — у нас по нашей русской простоте все как-то смахивала на шутку и потешение». «Уловлен на гордости», — резюмирует подьячий Жига.

   80-е годы — период расцвета творчества Лескова, по словам М. Горького, «все силы, всю жизнь потратившего на то, чтобы создать „положительный“ тип русского человека».[7]
   Беспокойные поиски утверждающих начал жизни приводят Лескова к решению запечатлеть типы русских праведников. «Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одною дрянью, которая живет в моей и твоей душе, мой читатель?» — спрашивает он в предисловии к рассказу «Однодум.» (1879), первому из цикла произведений о «праведниках».
   Герой рассказа, квартальный Рыжов, живущий на жалованье в десять рублей и не берущий взяток, выглядит человеком исключительным для своей среды и своего времени. Поставив целью «самому сделаться крепким, дабы устыдить крепчайших», Рыжов ведет спартанский образ жизни и усиленно штудирует Библию. Лесков преподносит как парадокс тот факт, что человек, «до Христа дочитавший» Библию, становится для окружающих опасным «вольтерьянцем».
   Александр Афанасьевич Рыжов — «однодум», потому что никогда не изменял своим убеждениям, оставался неподкупным и честным, несмотря на искушения, которым постоянно подвергался по должности. «Неберущий» квартальный удивляет даже губернатора, который просто не может поверить в его существование. «Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет», — говорит он.
   В финале рассказа «торжество добродетели» выражается в том, что губернатор присылает «однодуму» владимирский крест, по поводу чего автор замечает: «Носить же ордена Рыжову было не на чем».
   Как и большинство произведений Лескова, рассказ построен на живом материале: губернатор Ланской — лицо подлинное, сохранились воспоминания и о чудаковатом солигаличском квартальном. Но лесковский «однодум» — характер оригинальный. Само его «праведничество» более восходит к здравому смыслу простого русского человека, чем к религии, так как, по словам автора, Рыжов и в вере был человек «такой-некий-этакой».
   Рассказ «Несмертельный Голован» (1880) — второй из цикла о «праведниках». Герой его, пожалуй, наиболее близок к идеалу положительного характера, каким он представлялся автору.
   Здесь, как и в других произведениях этого цикла, писатель не выходит за рамки морально-нравственных, этических категорий.
   Герой не боится смерти и бесконечно добр по отношению ко всем без исключения людям. Как и все лесковские «праведники», он «сумнителен в вере».
   Голован, которого автор называет «особенным», изображается как обыкновенный, хотя и незаурядный человек, все «чудеса» которого объясняются «естественными причинами». Вместе с тем «совершенство» его на грани святости. Он, «строгостью к себе и снисходительностью к другим достигший высоты совершенного самоотвержения», напоминает автору Жильята, героя романа Гюго «Труженики моря». «Его совесть снега белей», — говорит о нем отец Петр.
   «В горестные минуты общего бедствия среда народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и самоотверженных», — пишет Лесков.
   Эпиграфом к рассказу служат слова из Евангелия от Иоанна: «Совершенная любовь изгоняет страх».
   Утверждая право человека на личное счастье, Лесков обязательным условием ставит соблюдение общечеловеческих норм морали и нравственности: «…есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет». Голован счастлив «праведным» счастьем.
   Концепция героического характера у Лескова опиралась на убеждение в преобладании положительных свойств в человеческой природе. «Двойственность в человеке возможна, — говорил Лесков, — но глубочайшая суть его все-таки там, где его лучшие симпатии».
   В образах «праведников» сказались слабые стороны миропонимания писателя, его вера в нравственное усовершенствование как единственное средство преодоления зла.
   В поисках положительного героя Лесков все чаще обращается к людям из народа.
   Одной из вершин художественного творчества писателя явился его знаменитый сказ «Левша» (1881).
   Лесков не дает имени своему герою, подчеркивая тем самым собирательный смысл и значение его характера. «…Там, где стоит „Левша“, надо читать „русский народ“», — говорил писатель.
   Он не идеализирует героя, показывая, что при огромном трудолюбии и великолепном мастерстве, он «в науках не зашелся и вместо четырех правил сложения из арифметики все бредет по Псалтырю да по Полусоннику».
   Повествование ведется от лица рассказчика, речь которого выдержана в «лесковских» ярко-цветистых тонах, насыщена неологизмами, построенными по принципу народной этимологии. Этот «настоящий, кондовый русский язык» Лескова, как его оценивал М. Горький,[8] требовал большой, кропотливой работы.
   «…Язык „Стальной блохи“ дается не легко, а очень трудно, и одна любовь к делу может побудить человека взяться за такую мозаическую работу. Но этот-то самый „своеобразный язык“ и ставили мне в вину и таки заставили меня его немножко портить и обесцвечивать…»[9] — сетовал писатель.
   «Левша» — произведение народного героического эпоса, в котором писатель достиг большой силы и глубины художественного обобщения. В нем настолько точно воссоздан речевой колорит изображаемой среды, что при чтении сказа возникала иллюзия достоверности событий и реальности образа рассказчика. Этому способствовали и некоторые особенности таланта Лескова-художника.
   «Лесков… — волшебник слова, но он писал не пластически, а — рассказывал и в этом искусстве не имеет равного себе»,[10] — отмечал М. Горький.
   Поэтому Лесков «нуждался в живых лицах, которые могли… заинтересовать своим духовным содержанием».[11]
   Этот способ типизации требовал особой жанровой формы изображения, которую сам Лесков назвал «мемуарной формой вымышленного художественного произведения».[12] «Мемуарность» у Лескова, однако, только художественное средство — у большинства лесковских героев не было живых прототипов.
   Писатель упоминает в своих произведениях подлинные исторические имена и события, создавая колорит достоверности. Этот «исторический» фон — также один из приемов художественного изображения в творчестве Лескова. Так, и оба императора, и атаман Платов в «Левше» действуют как вымышленные персонажи в соответствии с сюжетным планом произведения.
   Именно рассказ о событии или «вымышленный мемуарный жанр» были определяющими в творчестве Лескова. Поэтому он, по словам Горького, «всегда где-то около читателя, близко к нему»[13] и как бы является непосредственным участником описываемых событий. В этом «искусном плетении нервного кружева разговорной речи»[14] и состоит вклад Лескова в искусство художественного слова.
   В ряде произведений 80—90-х годов Лесков изображает жизнь дореформенной, крепостнической России.
   В известном рассказе «Тупейный художник» (1883) история крепостных актеров напоминает сюжет герценовской «Сороки-воровки».
   Жанр «Тупейного художника» совершенно своеобразный. Это рассказ, написанный в сатирико-элегических тонах. На элегический тон настраивает читателя уже подзаголовок: «Рассказ на могиле». Эпиграф усиливает это впечатление: «Души их во благих водворятся…». Трагическая судьба крепостного художника-гримера Аркадия и актрисы Любови Онисимовны должна подтвердить основную мысль автора: «простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели».
   В «Тупейном художнике» Лесков выступает как социальный сатирик, подымаясь до уровня лучших произведений «гоголевского» литературного направления.
   Вместе с тем Лесков умел жизненный факт облечь в такую художественную форму, что он становился фактом искусства.
   «Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать»,[15] — говорил ему Л. Н. Толстой.
   Характерен в этом отношении рассказ «Человек на часах», в котором изображены бессмысленность и бесчеловечность порядков, деспотический режим Николая I.
   Несмотря на то что в рассказе описан действительный случай и названы подлинные имена участников и очевидцев события, — это не историческая хроника.
   Солдат Постников — «лесковский» герой, которого сам писатель отнес к типу «праведников».[16]
   Показывая внутреннюю борьбу и победу чувства человечности над чувством долга в душе Постникова, который, рискуя жизнью, спас тонущего, Лесков противопоставляет ему офицера, человека низкого и подлого, присвоившего себе славу и честь солдатского подвига.
   Парадоксальность и «анекдотичность» описываемого случая состоит в том, что при явном для всех высоких чинов жульничестве офицер инвалидной команды получает награду «за спасение утопающих», а подлинный герой — двести розог.
   Писатель с иронией говорит о том, что и «владыка» и Свиньин, распорядившийся высечь Постникова, выглядят его «благодетелями», так как военный суд приговорил бы к шпицрутенам.
   В 80-х годах, используя сюжеты «житий» святых, апокрифы, Лесков создал серию легенд, занимающих своеобразное место в его творчестве.
   Писатель коренным образом переосмысливает или создает заново характеры героев «житий». В таких легендах, как «Совестный Данила», «Скоморох Памфалон», «Прекрасная Аза», решаются нравственные, морально-этические и философские проблемы современной писателю действительности. Церковно-религиозные атрибуты создают лишь внешний фон, подобно историческим деталям в очерках и рассказах. Не вопросы веры, а размышления о смысле человеческой жизни и ее предназначении составляют содержание большинства легенд.
   Насыщенные глубоким гуманистическим смыслом, легенды Лескова были своеобразной, завуалированной формой выражения общественных позиций писателя в условиях реакции 80-х годов.
   «Проклятое бесправие литературы мешает раскрыть каторжные махинации ужасной реакции», — писал Лесков И. Е. Репину 19 февраля 1889 года.

   В последний период творчества Лесков стремился к более четкому определению своих общественных позиций.
   Он увлечен какими-то сторонами «толстовства». «В размышлениях своих о душе человеческой и о боге я укрепился в том же направлении, и Лев Николаевич Толстой стал мне еще более близким единоверцем»,[17] — пишет Лесков в 1891 году.
   С начала 80-х годов Лесков все чаще называет в качестве образцовых для «общего освещения» работы европейских позитивистов Тэна, Брандеса, Карлейля.[18] Из русских последователей позитивизма ему особенно импонирует Пыпин.
   Порой Лесков объединял в одном лагере людей, чьи взгляды были несовместимы, например Белинского, Чернышевского и Карлейля, — они, по словам писателя, «знают историю и видят, что „масса инертна“, а успехи делаются немногими, способными идти вослед героев».[19]
   В рассказе-очерке «Продукт природы» (1893), в котором изображены страшные картины бедствий крестьян-переселенцев, писатель явно преувеличивает значение расового фактора.
   Лескова-художника выводит на верную дорогу чутье реалиста, великолепного знатока жизни народа. Он поднимается и над позитивизмом и над филантропией, показывая, что народ «остается в своем прежнем, ужасном положении».
   В 90-е годы в творчестве писателя усиливаются сатирические мотивы.
   «Административная грация» (1893), увидевшая свет лишь в 1934 году, — это политический памфлет, разоблачающий омерзительные методы, используемые жандармерией и церковью.
   Рассказ «Зимний день» (1894) злободневен, наполнен живым, современным писателю материалом. В нем поставлено много актуальных проблем, волновавших общество в то время. Оправдывая подзаголовок («пейзаж и жанр»), Лесков рисует колоритные жанровые сцены, обнаруживая при этом блестящее мастерство диалога.
   Долгий зимний день в богатом доме, наполненном до краев ложью, лицемерием, стяжательством, невежеством, мрачен, как ночь. Эпиграф из Иова вполне соответствует содержанию: «Днем они сретают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью».
   Светская пустота и глупость разговоров дам, интриги и сплетни, борьба за наследство, разврат — все это с беспощадной правдивостью и злой иронией обнажается Лесковым.
   «Дамам из общества» противостоит племянница хозяйки Лидия Павловна и служанка Феодора.
   Феодора из «непротивленок». «Из нее торчит граф Толстой», — говорит о ней хозяйка. Феодора бескорыстна, она не умеет лгать и уже поэтому обвиняется хозяевами в «узости» взглядов. Автор, сочувственно изображая Феодору, в то же время не идеализирует «толстовцев». Героиня рассказа Лидия Павловна замечает по поводу «толстовцев»: «…все говорят, говорят и говорят, а дела с воробьиный нос не делают».
   В Лидии Павловне соединены черты «нигилистов» 60-х годов и современных Лескову народовольцев. Она образованна, умна, ведет себя независимо, лишена светских предрассудков.
   Чем занимается Лидия Павловна, в рассказе не показано. «Ах, ее ученьям несть конца, — жалуется тетка, — и гимназия, и педагогия, и высшие курсы — все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте».
   Восприняв многое от толстовства, Лидия Павловна уже не удовлетворяется «непротивленством». Лесков не раскрывает сущности общественных интересов героини. Освоение наук и «малые дела» в народе — такой представляется практическая программа Лидии Павловны. Но это уже попытка дать образ «идущей в народ» героини. «Везде и во всем сквозит красная нитка», — характеризует ее одна из приятельниц хозяйки дома.
   Хотя автор не показывает деятельности новой молодежи, однако противопоставляет ее дворянским либералам, «сопротивленцам», которые «ни на черта не годны, кроме как с тарелок подачки лизать».
   Одно из последних значительных произведений Лескова — сатирическая повесть «Заячий ремиз» (1894) при жизни писателя так и не увидела свет.
   Речевая форма украинского сказа делает повесть похожей на рассказы пасечника в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголя.
   «В повести, — говорит автор, — есть „деликатная материя“, но все, что щекотливо, очень тщательно маскировано и умышленно запутано. Колорит малороссийский и сумасшедший».[20]
   Писатель употребляет запутанную форму изложения, чтобы смягчить сатирическую направленность повести.
   «Писана эта штука манерою капризною, вроде повествований Гофмана или Стерна с отступлением и рикошетами. Сцена перенесена в Малороссию для того, что там особенно много было шутовства с „ловитвою потрясователей, або таких, що трон шатають“ и с малороссийским юмором дело идет как будто глаже и невиннее».[21]
   Одержимость идеей выискивания «потрясователей основ» с целью получения ордена приводит пристава Оноприя Перегуда в сумасшедший дом. «Верноподданный болван» становится «лейб-вязальщиком» чулок для бедных.
   За сатирической историей «верноподданного болвана» встает трагическая картина жизни народа, замордованного темными дельцами и ретивыми чиновниками.
   Лескову так и не удалось выработать определенной системы социально-философских убеждений. Он испытывал влияние то Л. Толстого, то позитивистов, то революционных демократов.
   К Лескову в значительной мере могут быть применены слова Н. Чернышевского о Писемском. У него тоже не было «рациональной теории о том, каким образом должна была устроиться жизнь людей».[22]
   По словам Горького, Лесков был вооружен «не книжным, а подлинным знанием народной жизни. Он прекрасно чувствовал то неуловимое, что называется „душою народа“».[23]
   Его творчество оказало заметное воздействие на развитие русского реализма второй половины XIX века.
   Сам Н. С. Лесков скромно оценивал свое место в истории русской литературы: «Мне кажется, что я в литературе занимаю такое место, какое занимал когда-то актер Зубров в труппе. Я — некоторая пригодность, — и только».[24]
   Время внесло свои коррективы в эту оценку. Такие произведения Лескова, как «Соборяне», «Леди Макбет Мценского уезда», «Левша», «Тупейный художник», «Запечатленный ангел», «Очарованный странник», выдержали проверку временем. Автор их занял достойное место среди классиков русской литературы.
   Лесков подошел к изображению жизни русского народа с такой стороны, с какой не подходил ни один из художников. В его творениях запечатлена вся глубинная Русь с неподражаемым колоритом ее жизни и быта. Своих героев — «очарованных странников» и «воительниц», «несмертельных» народолюбцев и «праведников», великих мастеров своего дела, подобных «Левше», Лесков нашел в самой гуще народа. Это лишь одна из сторон жизни России, но Лесков изобразил ее ярко, широко и светло, как она представлялась ему самому, большому, неповторимому художнику.

   Л. Крупчанов

Повести Рассказы

Леди Макбет Мценского уезда
Очерк

   Первую песенку зардевшись спеть.
Поговорка

Глава первая

   Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что, как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее леди Макбет Мценского уезда.
   Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; росту она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы. Выдали ее замуж за нашего купца Измайлова с Тускари из Курской губернии, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу в аренде, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные. Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеич Измайлов, человек уж лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, муж Катерины Львовны, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, и только всего. Детей у Катерины Львовны пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которою он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.
   Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча, и не то что одного Зиновия Борисыча, а и старика Бориса Тимофеича, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Раз, что скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками не раз наводила на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, бог весть как рада бы она была понянчиться с деточкой; а другое — и попреки ей надоели: «Чего шла да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неродица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.
   При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть часов утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.
   Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать со скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочивальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пеньку вешают или крупчатку ссыпают, — опять ей зевнется, она и рада: прикорнет часок-другой, а проснется — опять та же скука русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому ж, окромя Киевского патерика, в доме их не было.
   Скучною жизнью жилось Катерине Львовне в богатом свекровом доме в течение целых пяти лет ее жизни за неласковым мужем; но никто, как водится, не обращал на эту скуку ее ни малейшего внимания.

Глава вторая

   На шестую весну Катерины Львовниного замужества у Измайловых прорвало мельничную плотину. Работы на ту пору, как нарочно, на мельницу было завезено много, а прорва учинилась огромная: вода ушла под нижний лежень холостой скрыни, и захватить ее скорой рукой никак не удавалось. Согнал Зиновий Борисыч народу на мельницу с целой округи и сам там сидел безотлучно; городские дела уж один старик правил, а Катерина Львовна маялась дома по целым дням одна-одинешенька. Сначала ей без мужа еще скучней было, а тут будто даже как и лучше показалось: свободнее ей одной стало. Сердце ее к нему никогда особенно не лежало, а без него, по крайней мере, одним командиром над ней стало меньше.
   Сидела раз Катерина Львовна у себя на вышке под окошечком, зевала-зевала, ни о чем определенном не думая, да и стыдно ей наконец зевать стало. А на дворе погода такая чудесная: тепло, светло, весело, и сквозь зеленую деревянную, решетку сада видно, как по деревьям с сучка на сучок перепархивают разные птички.
   «Что это я, в самом деле, раззевалась? — подумала Катерина Львовна. — Сем-ну я хоть встану по двору погуляю или в сад пройдусь».
   Накинула на себя Катерина Львовна старую штофную шубочку и вышла.
   На дворе так светло и крепко дышится, а на галерее у амбаров такой хохот веселый стоит.
   — Чего это вы так радуетесь? — спросила Катерина Львовна свекровых приказчиков.
   — А вот, матушка Катерина Ильвовна, свинью живую вешали, — отвечал ей старый приказчик.
   — Какую свинью?
   — А вот свинью Аксинью, что родила сына Василья да не позвала нас на крестины, — смело и весело рассказывал молодец с дерзким красивым лицом, обрамленным черными как смоль кудрями и едва пробивающейся бородкой.
   Из мучной кади, привешенной к весовому коромыслу, в эту минуту выглянула толстая рожа румяной кухарки Аксиньи.
   — Черти, дьяволы гладкие, — ругалась кухарка, стараясь схватиться за железное коромысло и вылезть из раскачивающейся кади.
   — Восемь пудов до обеда тянет, а пихтерь[25] сена съест, так и гирь недостанет, — опять объяснял красивый молодец и, повернув кадь, выбросил кухарку на сложенное в угле кульё.
   Баба, шутливо ругаясь, начала оправляться.
   — Ну-ка, а сколько во мне будет? — пошутила Катерина Львовна и, взявшись за веревки, стала на доску.
   — Три пуда семь фунтов, — отвечал тот же красивый молодец Сергей, бросив гирь на весовую скайму. — Диковина!
   — Чему ж ты дивуешься?
   — Да что три пуда в вас потянуло, Катерина Ильвовна. Вас, я так рассуждаю, целый день на руках носить надо — и то не уморишься, а только за удовольствие это будешь для себя чувствовать.
   — Что ж я, не человек, что ли? Небось тоже устанешь, — ответила, слегка краснея, отвыкшая от таких речей Катерина Львовна, чувствуя внезапный прилив желания разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми.
   — Ни боже мой! В Аравию счастливую занес бы, — отвечал ей Сергей на ее замечание.
   — Не так ты, молодец, рассуждаешь, — говорил ссыпавший мужичок. — Что есть такое в нас тяжесть? Разве тело наше тянет? тело наше, милый человек, на весу ничего не значит: сила наша, сила тянет — не тело!
   — Да, я в девках страсть сильна была, — сказала, опять не утерпев, Катерина Львовна. — Меня даже мужчина не всякий одолевал.
   — А ну-с, позвольте ручку, если как это правда, — попросил красивый молодец.
   Катерина Львовна смутилась, но протянула руку.
   — Ой, пусти кольцо: больно! — вскрикнула Катерина Львовна, когда Сергей сжал в своей руке ее руку, и свободною рукою толкнула его в грудь.
   Молодец выпустил хозяйкину руку и от ее толчка отлетел на два шага в сторону.
   — Н-да, вот ты и рассуждай, что женщина, — удивился мужичок.
   — Нет, а вы позвольте так взяться, на-борки, — относился, раскидывая кудри, Серега.
   — Ну, берись, — ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки.
   Сергей обнял молодую хозяйку и прижал ее твердую грудь к своей красной рубашке. Катерина Львовна только было пошевельнула плечами, а Сергей приподнял ее от полу, подержал на руках, сжал и посадил тихонько на опрокинутую мерку.
   Катерина Львовна не успела даже распорядиться своею хваленою силою. Красная-раскрасная, поправила она, сидя на мерке, свалившуюся с плеча шубку и тихо пошла из амбара, а Сергей молодецки кашлянул и крикнул:
   — Ну вы, олухи царя небесного! Сыпь, не зевай, гребла не замай; будут вершки, наши лишки.
   Будто как он и внимания не обратил на то, что сейчас было.
   — Девичур этот проклятый Сережка! — рассказывала, плетясь за Катериной Львовной, кухарка Аксинья. — Всем вор взял — что ростом, что лицом, что красотой. Какую ты хочешь женчину, сейчас он ее, подлец, улестит, и улестит, и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!
   — А ты, Аксинья… того, — говорила, идучи впереди ее, молодая хозяйка, — мальчик-то твой у тебя жив?
   — Жив, матушка, жив — что ему! Где они не нужны-то кому, у тех они ведь живущи.
   — И откуда это он у тебя?
   — И-и! так, гулевой — на народе ведь живешь-то, — гулевой.
   — Давно он у нас, этот молодец?
   — Кто это? Сергей-то, что ли?
   — Да.
   — С месяц будет. У Копчоновых допреж служил, так прогнал его хозяин. — Аксинья понизила голос и досказала: — Сказывают, с самой с хозяйкой в любви был… Ведь вот, треанафемская его душа, какой смелый!

Глава третья

   Теплые молочные сумерки стояли над городом. Зиновий Борисыч еще не возвращался с попрудки. Свекра Бориса Тимофеича тоже не было дома: поехал к старому приятелю на именины, даже и к ужину заказал себя не дожидаться. Катерина Львовна от нечего делать рано повечерила, открыла у себя на вышке окошечко и, прислонясь к косяку, шелушила подсолнечные зернышки. Люди в кухне поужинали и расходились по двору спать: кто под сараи, кто к амбарам, кто на высокие душистые сеновалы. Позже всех вышел из кухни Сергей. Он походил по двору, спустил цепных собак, посвистал и, проходя мимо окна Катерины Львовны, поглядел на нее и низко ей поклонился.
   — Здравствуй, — тихо сказала ему с своей вышки Катерина Львовна, и двор смолк, словно пустыня.
   — Сударыня! — произнес кто-то чрез две минуты у запертой двери Катерины Львовны.
   — Кто это? — испугавшись, спросила Катерина Львовна.
   — Не извольте пугаться: это я, Сергей, — отвечал приказчик.
   — Что тебе, Сергей, нужно?
   — Дельце к вам, Катерина Ильвовна, имею: просить вашу милость об одной малости желаю; позвольте взойти на минуту.
   Катерина Львовна повернула ключ и впустила Сергея.
   — Что тебе? — спросила она, сама отходя к окошку.
   — Пришел к вам, Катерина Ильвовна, попросить, нет ли у вас какой-нибудь книжечки почитать. Скука очень одолевает.
   — У меня, Сергей, нет никаких книжек: не читаю я их, — отвечала Катерина Львовна.
   — Такая скука, — жаловался Сергей.
   — Чего тебе скучать!
   — Помилуйте, как не скучать: человек я молодой, живем мы словно как в монастыре каком, а вперед видишь только то, что, может быть, до гробовой доски должен пропадать в таком одиночестве. Даже отчаянье иногда приходит.
   — Чего ж ты не женишься?
   — Легко сказать, сударыня, жениться! На ком тут жениться? Человек я незначительный; хозяйская дочь за меня не пойдет, а по бедности всё у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует! Вот изволите видеть, какое ихнее и у богатых-то понятие. Вот вы, можно сказать, каждому другому человеку, который себя чувствует, в утешение бы только для него были, а вы у них теперь как канарейка в клетке содержитесь.
   — Да, мне скучно, — сорвалось у Катерины Львовны.
   — Как не скучать, сударыня, в эдакой жизни! Хоша бы даже и предмет какой у вас был со стороны, так, как другие прочие делают, так вам и видеться с ним даже невозможно.
   — Ну это ты… не то совсем. Мне вот, когда б я себе ребеночка бы родила, вот бы мне с ним, кажется, и весело стало.
   — Да ведь это, позвольте вам доложить, сударыня, ведь и ребенок тоже от чего-нибудь тоже бывает, а не так же. Нешто теперь, по хозяевам столько лет живши и на эдакую женскую жизнь по купечеству глядючи, мы тоже не понимаем? Песня поется: «без мила дружка обуяла грусть-тоска», и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь, могу сказать, чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам. И легче, сто раз легче бы мне тогда было…
   У Сергея задрожал голос.
   — Что это ты мне тут про свое сердце сказываешь? Мне это ни к чему. Иди ты себе…
   — Нет, позвольте, сударыня, — произнес Сергей, трепеща всем телом и делая шаг к Катерине Львовне. — Знаю я, вижу и очень даже чувствую и понимаю, что и вам не легче моего на свете; ну только теперь, — произнес он одним придыханием, — теперь все это состоит в эту минуту в ваших руках и в вашей власти.
   — Ты чего? чего? Чего ты пришел ко мне? Я за окно брошусь, — говорила Катерина Львовна, чувствуя себя под несносною властью неописуемого страха, и схватилась рукою за подоконницу.
   — Жизнь ты моя несравненная! на что тебе бросаться? — развязно прошептал Сергей и, оторвав молодую хозяйку от окна, крепко ее обнял.
   — Ох! ох! пусти, — тихо стонала Катерина Львовна, слабея под горячими поцелуями Сергея, а сама мимовольно прижималась к его могучей фигуре.
   Сергей поднял хозяйку, как ребенка, на руки и унес ее в темный угол.
   В комнате наступило безмолвие, нарушавшееся только мерным тиканьем висевших над изголовьем кровати Катерины Львовны карманных часов ее мужа; но это ничему не мешало.
   — Иди, — говорила Катерина Львовна через полчаса, не смотря на Сергея и поправляя перед маленьким зеркальцем свои разбросанные волосы.
   — Чего я таперича отсюдова пойду, — отвечал ей счастливым голосом Сергей.
   — Свекор двери запрет.
   — Эх, душа, душа! Да каких ты это людей знала, что им только дверью к женщине и дорога? Мне что к тебе, что от тебя — везде двери, — отвечал молодец, указывая на столбы, поддерживающие галерею.

Глава четвертая

   Зиновий Борисыч еще неделю не бывал дома, и всю эту неделю жена его, что ночь, до самого бела света гуляла с Сергеем.
   Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно. Но не все дорога идет скатертью, бывают и перебоинки.
   Не спалось Борису Тимофеичу: блуждал старик в пестрой ситцевой рубашке по тихому дому, подошел к одному окну, подошел к другому, смотрит, а по столбу из-под невесткина окна тихо-тихохонько спускается книзу красная рубаха молодца Сергея. Вот тебе и новость! Выскочил Борис Тимофеич и хвать молодца за ноги. Тот развернулся было, чтоб съездить хозяина от всего сердца по уху, да и остановился, рассудив, что шум выйдет.
   — Сказывай, — говорит Борис Тимофеич, — где был, вор ты эдакой?
   — А где был, — говорит, — там меня, Борис Тимофеич, сударь, уж нету, — отвечал Сергей.
   — У невестки ночевал?
   — Про то, хозяин, опять-таки я знаю, где ночевал; а ты вот что, Борис Тимофеич, ты моего слова послушай: что, отец, было, того назад не воротишь; не клади ж ты, по крайности, позору на свой купеческий дом. Сказывай, чего ты от меня теперь хочешь? Какого ублаготворения желаешь?
   — Желаю я тебе, аспиду, пятьсот плетей закатить, — отвечал Борис Тимофеич.
   — Моя вина — твоя воля, — согласился молодец. — Говори, куда идти за тобой, и тешься, пей мою кровь.
   Повел Борис Тимофеич Сергея в свою каменную кладовеньку, и стегал он его нагайкою, пока сам из сил выбился. Сергей ни стона не подал, но зато половину рукава у своей рубашки зубами изъел.
   Бросил Борис Тимофеич Сергея в кладовой, пока взбитая в чугун спина заживет; сунул он ему глиняный кувшин водицы, запер его большим замком и послал за сыном.
   Но за сто верст на Руси по проселочным дорогам еще и теперь не скоро ездят, а Катерине Львовне без Сергея и час лишний пережить уже невмоготу стало. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Проведала она, где Сергей, поговорила с ним через железную дверь и кинулась ключей искать. «Пусти, тятенька, Сергея», — пришла она к свекру.
   Старик так и позеленел. Он никак не ожидал такой наглой дерзости от согрешившей, но всегда до сих пор покорной невестки.
   — Что ты это, такая-сякая, — начал он срамить Катерину Львовну.
   — Пусти, — говорит, — я тебе совестью заручаюсь, что еще худого промеж нас ничего не было.
   — Худого, — говорит, — не было! — а сам зубами так и скрипит. — А чем вы там с ним по ночам займались? Подушки мужнины перебивали?
   А та все с своим пристает: пусти его да пусти.
   — А коли так, — говорит Борис Тимофеич, — так вот же тебе: муж приедет, мы тебя, честную жену, своими руками на конюшне выдерем, а его, подлеца, я завтра же в острог отправлю.
   Тем Борис Тимофеич и порешил; но только это решение его не состоялось.

Глава пятая

   Поел Борис Тимофеич на ночь грибков с кашицей, и началась у него изжога; вдруг схватило его под ложечкой; рвоты страшные поднялись, и к утру он умер, и как раз так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье с порученным ее хранению опасным белым порошком.
   Выручила Катерина Львовна своего Сергея из стариковской каменной кладовой и без всякого зазора от людских очей уложила его отдыхать от свекровых побоев на мужниной постели; а свекра, Бориса Тимофеича, ничтоже сумняся, схоронили по закону христианскому. Дивным делом никому и невдомек ничего стало: умер Борис Тимофеич, да и умер, поевши грибков, как многие, поевши их, умирают. Схоронили Бориса Тимофеича спешно, даже и сына не дождавшись, потому что время стояло на дворе теплое, а Зиновия Борисыча посланный не застал на мельнице. Тому лес случайно как-то дешево попался еще верст за сто: посмотреть его поехал и никому путем не объяснил, куда поехал.
   Справившись с этим делом, Катерина Львовна уж совсем разошлась. То она была баба неробкого десятка, а тут и нельзя было разгадать, что такое она себе задумала: ходит козырем, всем по дому распоряжается, а Сергея так от себя и не отпускает. Задивились было этому по двору, да Катерина Львовна всякого сумела найти своей щедрой рукой, и все это дивованье вдруг сразу прошло. «Зашла, — смекали, — у хозяйки с Сергеем алигория, да и только. — Ее, мол, это дело, ее и ответ будет».
   А тем временем Сергей выздоровел, разогнулся и опять молодец молодцом, живым кречетом заходил около Катерины Львовны, и опять пошло у них снова житье разлюбезное. Но время катилось не для них одних: спешил домой из долгой отлучки и обиженный муж Зиновий Борисыч.

Глава шестая

   На дворе после обеда стоял пёклый жар, и проворная муха несносно докучала. Катерина Львовна закрыла окно в спальне ставнями и еще шерстяным платком его изнутри завесила, да и легла с Сергеем отдохнуть на высокой купеческой постели. Спит и не спит Катерина Львовна, а только так ее и омаривает, так лицо потом и обливается, и дышится ей таково горячо и тягостно. Чувствует Катерина Львовна, что пора ей и проснуться; пора идти в сад чай пить, а встать никак не может. Наконец кухарка подошла и в дверь постучала: «Самовар, — говорит, — под яблонью глохнет». Катерина Львовна насилу прокинулась и ну кота ласкать. А кот промежду ее с Сергеем трется, такой славный, серый, рослый да претолстющий-толстый… и усы как у оброчного бурмистра. Катерина Львовна заворошилась в его пушистой шерсти, а он так к ней с рылом и лезет; тычется тупой мордой в упругую грудь, а сам такую тихонькую песню поет, будто ею про любовь рассказывает. «И чего еще сюда этот котище зашел? — думает Катерина Львовна. — Слизки тут-то я на окне поставила: беспременно он, подлый, у меня их вылопает. Выгнать его», — решила она и хотела схватить кота и выбросить, а он, как туман, так мимо пальцев у нее и проходит. «Однако откуда же этот кот у нас взялся? — рассуждает в кошмаре Катерина Львовна. — Никогда у нас в спальне никакого кота не было, а тут ишь какой забрался!» Хотела она опять кота рукой взять, а его опять нет. «О, да что ж это такое? Уж это, полно, кот ли?» — подумала Катерина Львовна. Оторопь ее вдруг взяла и сон и дрему совсем от нее прогнала. Оглянулась Катерина Львовна по горнице — никакого кота нет, лежит только красивый Сергей и своей могучей рукой ее грудь к своему горячему лицу прижимает.
   Встала Катерина Львовна, села на постель, целовала, целовала Сергея, миловала, миловала его, поправила измятую перину и пошла в сад чай пить; а солнце уже совсем свалило, и на горячо прогретую землю спускается чудный, волшебный вечер.
   — Заспалась я, — говорила Аксинье Катерина Львовна и уселась на ковре под цветущею яблонью чай пить. — И что это такое, Аксиньюшка, значит? — пытала она кухарку, вытирая сама чайным полотенцем блюдечко.
   — Что, матушка?
   — Не то что во сне, а вот совсем вот наяву кот ко мне все какой-то лез.
   — И, что ты это?
   — Право, кот лез.
   Катерина Львовна рассказала, как к ней лез кот.
   — И зачем тебе его было ласкать?
   — Ну вот поди ж! сама не знаю, зачем я его ласкала.
   — Чудно, право! — восклицала кухарка.
   — Я и сама надивиться не могу.
   — Это беспременно вроде как к тебе кто-нибудь прибьется, что ли, либо еще что-нибудь такое выйдет.
   — Да что ж такое именно?
   — Ну именно что — уж этого тебе никто, милый друг, объяснить не может, что именно, а только что-нибудь да будет.
   — Месяц все во сне видела, а потом этот кот, — продолжала Катерина Львовна.
   — Месяц — это младенец.
   Катерина Львовна покраснела.
   — Не спослать ли сюда к твоей милости Сергея? — попытала ее напрашивающаяся в наперсницы Аксинья.
   — Ну что ж, — отвечала Катерина Львовна, — и то правда, поди пошли его: я его чаем тут напою.
   — То-то, я говорю, что послать его, — порешила Аксинья и закачалась уткою к садовой калитке.
   Катерина Львовна и Сергею про кота рассказала.
   — Мечтанье одно, — отвечал Сергей.
   — С чего ж его, этого мечтанья, прежде, Сережа, никогда не было?
   — Мало чего прежде не бывало! бывало, вон я на тебя только глазком гляжу да сохну, а нонче вона! Всем твоим белым телом владею.
   Сергей обнял Катерину Львовну, перекружил на воздухе и, шутя, бросил ее на пушистый ковер.
   — Ух, голова закружилась, — заговорила Катерина Львовна. — Сережа! поди-ка сюда; сядь тут возле, — позвала она, нежась и потягиваясь в роскошной позе.
   Молодец, нагнувшись, вошел под низкую яблонь, залитую белыми цветами, и сел на ковре в ногах у Катерины Львовны.
   — А ты сох же по мне, Сережа?
   — Как же не сох.
   — Как же ты сох? Расскажи мне про это.
   — Да как про это расскажешь? Разве можно про это изъяснить, как сохнешь? Тосковал.
   — Отчего ж я этого, Сережа, не чувствовала, что ты по мне убиваешься? Это ведь, говорят, чувствуют.
   Сергей промолчал.
   — А ты для чего песни пел, если тебе по мне скучно было? что? Я ведь небось слыхала, как ты на галдарее пел, — продолжала спрашивать, ласкаясь, Катерина Львовна.
   — Что ж что песни пел? Комар вон и весь свой век поет, да ведь не с радости, — отвечал сухо Сергей.
   Вышла пауза. Катерина Львовна была полна высочайшего восторга от этих признаний Сергея.
   Ей хотелось говорить, а Сергей супился и молчал.
   — Посмотри, Сережа, рай-то, рай-то какой! — воскликнула Катерина Львовна, смотря сквозь покрывающие ее густые ветви цветущей яблони на чистое голубое небо, на котором стоял полный погожий месяц.
   Лунный свет, пробиваясь сквозь листья и цветы яблони, самыми причудливыми, светлыми пятнышками разбегался по лицу и всей фигуре лежавшей навзничь Катерины Львовны; в воздухе стояло тихо; только легонький теплый ветерочек чуть пошевеливал сонные листья и разносил тонкий аромат цветущих трав и деревьев. Дышалось чем-то томящим, располагающим к лени, к неге и к темным желаниям.
   Катерина Львовна, не получая ответа, опять замолчала и все смотрела сквозь бледно-розовые цветы яблони на небо. Сергей тоже молчал; только его не занимало небо. Обхватив обеими руками свои колени, он сосредоточенно глядел на свои сапожки.
   Золотая ночь! Тишина, свет, аромат и благотворная, оживляющая теплота. Далеко за оврагом, позади сада, кто-то завел звучную песню; под забором в густом черемушнике щелкнул и громко заколотил соловей; в клетке на высоком шесте забредил сонный перепел, и жирная лошадь томно вздохнула за стенкой конюшни, а по выгону за садовым забором пронеслась без всякого шума веселая стая собак и исчезла в безобразной, червой тени полуразвалившихся, старых соляных магазинов.
   Катерина Львовна приподнялась на локоть и глянула на высокую садовую траву: а трава так и играет с лунным блеском, дробящимся о цветы и листья деревьев. Всю ее позолотили эти прихотливые светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону.
   — Ах, Сережечка, прелесть-то какая! — воскликнула, оглядевшись, Катерина Львовна.
   Сергей равнодушно повел глазами.
   — Что ты это, Сережа, такой нерадостный? Или уж тебе и любовь моя прискучила?
   — Что пустое говорить! — отвечал сухо Сергей и, нагнувшись, лениво поцеловал Катерину Львовну.
   — Изменщик ты, Сережа, — ревновала Катерина Львовна, — необстоятельный.
   — Я даже этих и слов на свой счет не принимаю, — отвечал спокойным тоном Сергей.
   — Что ж ты меня так целуешь?
   Сергей совсем промолчал.
   — Это только мужья с женами, — продолжала, играя его кудрями, Катерина Львовна, — так друг дружке с губ пыль обивают. Ты меня так целуй, чтоб вот с этой яблони, что над нами, молодой цвет на землю посыпался. Вот так, вот, — шептала Катерина Львовна, обвиваясь около любовника и целуя его с страстным увлечением.


   — Слушай, Сережа, что я тебе скажу, — начала Катерина Львовна спустя малое время, — с чего это все в одно слово про тебя говорят, что ты изменщик?
   — Кому же это про меня брехать охота?
   — Ну уж говорят люди.
   — Может быть, когда и изменял тем, какие совсем нестоющие.
   — А на что, дурак, с нестоющими связывался? с нестоющею не надо и любви иметь.
   — Говори ж ты! Неш это дело тоже как по рассуждению делается? Один соблазн действует. Ты с нею совсем просто, без всяких этих намерений заповедь свою преступил, а она уж и на шею тебе вешается. Вот и любовь!
   — Слушай же, Сережа! я там, как другие прочие были, ничего этого не знаю, да и знать про это не хочу; ну а только как ты меня на эту теперешнюю нашу любовь сам улещал и сам знаешь, что сколько я пошла на нее своею охотою, столько ж и твоей хитростью, так ежели ты, Сережа, мне да изменишь, ежели меня да на кого да нибудь, на какую ни на есть иную променяешь, я с тобою, друг мой сердечный, извини меня — живая не расстанусь.
   Сергей встрепенулся.
   — Да ведь, Катерина Ильвовна! свет ты мой ясный! — заговорил он. — Ты сама посмотри, какое наше с тобою дело. Ты вон так теперь замечаешь, что я задумчив нонче, а не рассудишь ты того, как мне и задумчивым не быть. У меня, может, все сердце мое в запеченной крови затонуло!
   — Говори, говори, Сережа, свое горе.
   — Да что тут и говорить! Вот сейчас, вот первое дело, благослови господи, муж твой наедет, а ты, Сергей Филипыч, и ступай прочь, отправляйся на задний двор к музыкантам и смотри из-под сарая, как у Катерины Ильвовны в спальне свеченька горит, да как она пуховую постельку перебивает, да с своим законным Зиновием с Борисычем опочивать укладывается.
   — Этого не будет! — весело протянула Катерина Львовна и махнула ручкой.
   — Как так этого не будет! А я так понимаю, что совсем даже без этого вам невозможно. А я тоже, Катерина Ильвовна, свое сердце имею и могу свои муки видеть.
   — Да ну, полно тебе все об этом.
   Катерине Львовне было приятно это выражение Сергеевой ревности, и она, рассмеявшись, опять взялась за свои поцелуи.
   — А повторительно, — продолжал Сергей, тихонько высвобаживая свою голову из голых по плечи рук Катерины Львовны, — повторительно надо сказать и то, что состояние мое самое ничтожное тоже заставляет, может, не раз и не десять раз рассудить и так и иначе. Будь я, так скажу, равный вам, будь я какой барин или купец, я бы то есть с вами, Катерина Ильвовна, и ни в жизнь мою не расстался. Ну, а так сами вы посудите, что я за человек при вас есть? Видючи теперь, как возьмут вас за белые ручки и поведут в опочивальню, должен я все это переносить в моем сердце и, может, даже сам для себя чрез то на целый век презренным человеком сделаться. Катерина Ильвовна! Я ведь не как другие прочие, для которого все равно, абы ему от женчины только радость получить. Я чувствую, какова есть любовь и как она черной змеею сосет мое сердце…
   — Что ты это мне все про такое толкуешь? — перебила его Катерина Львовна.
   Ей стало жаль Сергея.
   — Катерина Ильвовна! Как про это не толковать-то? Как не толковать-то? Когда, может, все уж им объяснено и расписано, когда, может, не только что в каком-нибудь долгом расстоянии, а даже самого завтрашнего числа Сергея здесь ни духу, ни паху на этом дворе не останется?
   — Нет, нет, и не говори про это, Сережа! Этого ни за что не будет, чтоб я без тебя осталась, — успокоивала его все с теми же ласками Катерина Львовна. — Если только пойдет на что дело… либо ему, либо мне не жить, а уж ты со мной будешь.
   — Никак этого не может, Катерина Ильвовна, последовать, — отвечал Сергей, печально и грустно качая своею головою. — Я жизни моей не рад сам за этой любовью. Любил бы то, что не больше самого меня стоит, тем бы и доволен был. Вас ли мне с собою в постоянной любви иметь? Нешто это вам почет какой — полюбовницей быть? Я б хотел пред святым предвечным храмом мужем вам быть: так тогда я, хоть завсегда млаже себя перед вами считая, все-таки мог бы, по крайности, публично всем обличить, сколь я у своей жены почтением своим к ней заслуживаю…
   Катерина Львовна была отуманена этими словами Сергея, этою его ревностью, этим его желанием жениться на ней — желанием, всегда приятным женщине, несмотря на самую короткую связь ее с человеком до женитьбы. Катерина Львовна теперь готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест. Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Она обезумела от своего счастия; кровь ее кипела, и она не могла более ничего слушать. Она быстро зажала ладонью Сергеевы губы и, прижав к груди своей его голову, заговорила:
   — Ну, уж я знаю, как я тебя и купцом сделаю и жить с тобою совсем как следует стану. Ты только не печаль меня попусту, пока еще дело наше не пришло до нас.
   И опять пошли поцелуи да ласки.
   Старому приказчику, спавшему в сарае, сквозь крепкий сон стал слышаться в ночной тишине то шепот с тихим смехом, будто где шаловливые дети советуются, как злее над хилою старостью посмеяться; то хохот звонкий и веселый, словно кого озерные русалки щекочут. Все это, плескаясь в лунном свете да покатываясь по мягкому ковру, резвилась и играла Катерина Львовна с молодым мужниным приказчиком. Сыпался, сыпался на них молодой белый цвет с кудрявой яблонки, да уж и перестал сыпаться. А тем временем короткая летняя ночь проходила, луна спряталась за крутую крышу высоких амбаров и глядела на землю искоса, тусклее и тусклее; с кухонной крыши раздался пронзительный кошачий дуэт; потом послышались плевок, сердитое фырканье, и вслед за тем два или три кота, оборвавшись, с шумом покатились по приставленному к крыше пуку теса.
   — Пойдем спать, — сказала Катерина Львовна медленно, словно разбитая, приподнимаясь с ковра, и как лежала в одной рубашке да в белых юбках, так и пошла по тихому, до мертвенности тихому купеческому двору, а Сергей понес за нею коверчик и блузу, которую она, расшалившись, сбросила.

Глава седьмая

   Только Катерина Львовна задула свечу и совсем раздетая улеглась на мягкий пуховик, сон так и окутал ее голову. Заснула Катерина Львовна, наигравшись и натешившись, так крепко, что и нога ее спит и рука спит; но опять слышит она сквозь сон, будто опять дверь отворилась и на постель тяжелым осметком упал давишний кот.
   — Да что же это в самом деле за наказание с этим котом? — рассуждает усталая Катерина Львовна. — Дверь теперь уж нарочно я сама, своими руками на ключ заперла, окно закрыто, а он опять тут. Сейчас его выкину, — собиралась встать Катерина Львовна, да сонные руки и ноги ее не служат ей; а кот ходит по всей по ней и таково-то мудрено курнычит, опять будто слова человеческие выговаривает. По Катерине Львовне по всей даже мурашки стали бегать.
   «Нет, — думает она, — больше ничего, как непременно завтра надо богоявленской воды взять на кровать, потому что премудреный какой-то этот кот ко мне повадился».
   А кот курны-мурны у нее над ухом, уткнулся мордою да и выговаривает: «Какой же, — говорит, — я кот! С какой стати! Ты это очень умно, Катерина Львовна, рассуждаешь, что совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения. С того, — мурлычит, — я весь вот и поубавился и котом теперь показываюсь тому, кто мало обо мне разумеет, что я такое есть в самом деле. Ну, как же нонче ты у нас живешь-можешь, Катерина Львовна? Как свой закон верно соблюдаешь? Я и с кладбища нарочно пришел поглядеть, как вы с Сергеем Филипычем мужнину постельку согреваете. Курны-мурны, я ведь ничего не вижу. Ты меня не бойся? у меня, видишь, от твоего угощения и глазки повылезли. Глянь мне в глаза-то, дружок, не бойся!»
   Катерина Львовна глянула и закричала благим матом. Между ней и Сергеем опять лежит кот, а голова у того кота Бориса Тимофеича во всю величину, как была у покойника, и вместо глаз по огненному кружку в разные стороны так и вертится, так и вертится!
   Проснулся Сергей, успокоил Катерину Львовну и опять заснул; но у нее весь сон прошел — и кстати.
   Лежит она с открытыми глазами и вдруг слышит, что на двор будто кто-то через ворота перелез. Вот и собаки метнулись было, да и стихли, — должно быть, ласкаться стали. Вот и еще прошла минута, и железная клямка внизу щелкнула, и дверь отворилась. «Либо мне все это слышится, либо это мой Зиновий Борисыч вернулся, потому что дверь его запасным ключом отперта», — подумала Катерина Львовна и торопливо толкнула Сергея.
   — Слушай, Сережа, — сказала она и сама приподнялась на локоть и насторожила ухо.
   По лестнице тихо, с ноги на ногу осторожно переступаючи, действительно кто-то приближался к запертой двери спальни.
   Катерина Львовна быстро спрыгнула в одной рубашке с постели и открыла окошко. Сергей в ту же минуту босиком выпрыгнул на галерею и обхватил ногами столб, по которому не первый раз спускался из хозяйкиной спальни.
   — Нет, не надо, не надо! Ты приляг тут… не отходи далеко, — прошептала Катерина Львовна и выкинула Сергею за окно его обувь и одежду, а сама опять юркнула под одеяло и дожидается.
   Сергей послушался Катерины Львовны: он не шмыгнул по столбу вниз, а приютился под лубком на галереечке.
   Катерина Львовна тем временем слышит, как муж подошел к двери и, утаивая дыхание, слушает. Ей даже слышно, как учащенно стукает его ревнивое сердце; но не жалость, а злой смех разбирает Катерину Львовну.
   «Ищи вчерашнего дня», — думает она себе, улыбаясь и дыша непорочным младенцем.
   Это продолжалось минут десять; но наконец Зиновию Борисычу надоело стоять за дверью да слушать, как жена спит: он постучался.
   — Кто там? — не совсем скоро и будто как сонным голосом окликнула Катерина Львовна.
   — Свои, — отозвался Зиновий Борисыч.
   — Это ты, Зиновий Борисыч?
   — Ну я! Будто ты не слышишь!
   Катерина Львовна вскочила как лежала в одной рубашке, впустила мужа в горницу и опять нырнула в теплую постель.
   — Чтой-то перед зарей холодно становится, — произнесла она, укутываясь одеялом.
   Зиновий Борисыч взошел озираясь, помолился, зажег свечу и еще огляделся.
   — Как живешь-можешь? — спросил он супругу.
   — Ничего, — отвечала Катерина Львовна и, привставая, начала надевать распашную ситцевую блузу.
   — Самовар небось поставить? — спросила она.
   — Ничего, вскричите Аксинью, пусть поставит.
   Катерина Львовна нахватила на босу ногу башмачки и выбежала. С полчаса ее назад не было. В это время она сама раздула самоварчик и тихонько запорхнула к Сергею на галерейку.
   — Сиди тут, — шепнула она.
   — Докуда же сидеть? — также шепотом спросил Сережа.
   — О, да какой же ты бестолковый! Сиди, докуда я скажу.
   И Катерина Львовна сама посадила его на старое место.
   А Сергею отсюда с галереи все слышно, что в спальне происходит. Он слышит опять, как стукнула дверь и Катерина Львовна снова взошла к мужу. Все от слова до слова слышно.
   — Что ты там возилась долго? — спрашивает жену Зиновий Борисыч.
   — Самовар ставила, — отвечает она спокойно.
   Вышла пауза. Сергею слышно, как Зиновий Борисыч вешает на вешалку свой сюртук. Вот он умывается, фыркает и брызжет во все стороны водою; вот спросил полотенце; опять начинаются речи.
   — Ну как же это вы тятеньку схоронили? — осведомляется муж.
   — Так, — говорит жена, — они померли, их и схоронили.
   — И что это за удивительность такая!
   — Бог его знает, — отвечала Катерина Львовна и застучала чашками.
   Зиновий Борисыч грустный ходил по комнате.
   — Ну, а вы тут как свое время провождали? — расспрашивает опять жену Зиновий Борисыч.
   — Наши радости-то, чай, всякому известны; по балам не ездим и по тиатрам столько ж.
   — А словно радости-то у вас и к мужу немного, — искоса поглядывая, заводил Зиновий Борисыч.
   — Не молоденькие тоже мы с вами, чтоб так без ума, без разума нам встречаться. Как еще радоваться? Я вот хлопочу, бегаю для вашего удовольствия.
   Катерина Львовна опять выбежала самовар взять и опять заскочила к Сергею, дернула его и говорит: «Не зевай, Сережа!»
   Сергей путем не знал, к чему все это будет, но, однако, стал наготове.
   Вернулась Катерина Львовна, а Зиновий Борисыч стоит коленями на постели и вешает на стенку над изголовьем свои серебряные часы с бисерным снурочком.
   — Для чего это вы, Катерина Львовна, в одиноком положении постель надвое разостлали? — как-то мудрено вдруг спросил он жену.
   — А вас все дожидала, — спокойно глядя на него, ответила Катерина Львовна.
   — И на том благодарим вас покорно… А вот этот предмет теперь откуда у вас на перинке взялся?
   Зиновий Борисыч поднял с простыни маленький шерстяной поясочек Сергея и держал его за кончик перед жениными глазами.
   Катерина Львовна нимало не задумалась.
   — В саду, — говорит, — нашла да юбку себе подвязала.
   — Да! — произнес с особым ударением Зиновий Борисыч, — мы тоже про ваши про юбки кое-что слыхали.
   — Что ж это вы слыхали?
   — Да всё про дела ваши про хорошие.
   — Никаких моих дел таких нету.
   — Ну, это мы разберем, все разберем, — отвечал, подвигая жене выпитую чашку, Зиновий Борисыч.
   Катерина Львовна промолчала.
   — Мы эти ваши дела, Катерина Львовна, все въявь произведем, — проговорил еще после долгой паузы Зиновий Борисыч, поведя на свою жену бровями.
   — Не больно-то ваша Катерина Львовна пужлива. Не так очень она этого пужается, — ответила та.
   — Что! что! — повыся голос, окрикнул Зиновий Борисыч.
   — Ничего — проехали, — отвечала жена.
   — Ну, ты гляди у меня того! Что-то ты больно речиста здесь стала!
   — А с чего мне и речистой не быть? — отозвалась Катерина Львовна.
   — Больше бы за собой смотрела.
   — Нечего мне за собой смотреть. Мало кто вам длинным языком чего наязычит, а я должна над собой всякие наругательства сносить! Вот еще новости тоже!
   — Не длинные языки, а тут верно про ваши амуры-то известно.
   — Про какие такие мои амуры? — крикнула, непритворно вспыхнув, Катерина Львовна.
   — Знаю я, про какие.
   — А знаете, так что ж: вы яснее сказывайте!
   Зиновий Борисыч промолчал и опять подвинул жене пустую чашку.
   — Видно, и говорить-то не про что, — отозвалась с презрением Катерина Львовна, азартно бросив на блюдце мужу чайную ложечку. — Ну сказывайте, ну про кого вам доносили? кто такой есть мой перед вами полюбовник?
   — Узнаете, не спешите очень.
   — Что вам про Сергея, что ли, что-нибудь набрехано?
   — Узнаем-с, узнаем, Катерина Львовна. Нашей над вами власти никто не снимал и снять никто не может… Сами заговорите…
   — И-их! терпеть я этого не могу, — скрипнув зубами, вскрикнула Катерина Львовна и, побледнев как полотно, неожиданно выскочила за двери.
   — Ну вот он, — произнесла она через несколько секунд, вводя в комнату за рукав Сергея. — Расспрашивайте и его и меня, что вы такое знаете. Может, что-нибудь еще и больше того узнаешь, что тебе хочется?
   Зиновий Борисыч даже растерялся. Он глядел то на стоявшего у притолки Сергея, то на жену, спокойно присевшую со скрещенными руками на краю постели, и ничего не понимал, к чему это близится.
   — Что ты это, змея, делаешь? — насилу собрался он выговорить, не поднимаясь с кресла.
   — Расспрашивай, о чем так знаешь-то хорошо, — отвечала дерзко Катерина Львовна. — Ты меня бойлом задумал пужать, — продолжала она, значительно моргнув глазами, — так не бывать же тому никогда; а что я, может, и допреж твоих этих обещаниев знала, что над тобой сделать, так я то сделаю.
   — Что это? вон! — крикнул Зиновий Борисыч на Сергея.
   — Как же! — передразнила Катерина Львовна.
   Она проворно замкнула дверь, сунула ключ в карман и опять привалилась на постели в своей распашонке.
   — Ну-ка, Сережечка, поди-ка, поди, голубчик, — поманила она к себе приказчика.
   Сергей тряхнул кудрями и смело присел около хозяйки.
   — Господи! Боже мой! Да что ж это такое? Что ж вы это, варвары?! — вскрикнул, весь побагровев и поднимаясь с кресла, Зиновий Борисыч.
   — Что? Иль не любо? Глянь-ко, глянь, мой ясмен сокол, каково прекрасно!
   Катерина Львовна засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже.
   В это же мгновение на щеке ее запылала оглушительная пощечина, и Зиновий Борисыч кинулся к открытому окошку.

Глава восьмая

   — А… а, так-то!.. ну, приятель дорогой, благодарствуй. Я этого только и дожидалась! — вскрикнула Катерина Львовна. — Ну теперь, видно уж… будь же по-моему, а не по-твоему…
   Одним движением она отбросила от себя Сергея, быстро кинулась к мужу и, прежде чем Зиновий Борисыч успел доскочить до окна, схватила его сзади своими тонкими пальцами за горло и, как сырой конопляный сноп, бросила его на пол.
   Тяжело громыхнувшись и стукнувшись со всего размаху затылком об пол, Зиновий Борисыч совсем обезумел. Он никак не ожидал такой скорой развязки. Первое насилие, употребленное против него женою, показало ему, что она решилась на все, лишь бы только от него избавиться, и что теперешнее его положение до крайности опасно. Зиновий Борисыч сообразил все это мигом в момент своего падения и не вскрикнул, зная, что голос его не достигнет ни до чьего уха, а только еще ускорит дело. Он молча повел глазами и остановил их с выражением злобы, упрека и страдания на жене, тонкие пальцы которой крепко сжимали его горло.
   Зиновий Борисыч не защищался; руки его, с крепко стиснутыми кулаками, лежали вытянутыми и судорожно подергивались. Одна из них была вовсе свободна, другую Катерина Львовна придавила к полу коленом.
   — Подержи его, — шепнула она равнодушно Сергею, сама поворачиваясь к мужу.
   Сергей сел на хозяина, придавил обе его руки коленами и хотел перехватить под руками Катерины Львовны за горло, но в это же мгновение сам отчаянно вскрикнул. При виде своего обидчика кровавая месть приподняла в Зиновии Борисыче все последние его силы: он страшно рванулся, выдернул из-под Сергеевых колен свои придавленные руки и, вцепившись ими в черные кудри Сергея, как зверь, закусил зубами его горло. Но это было ненадолго: Зиновий Борисыч тотчас же тяжело застонал и уронил голову.
   Катерина Львовна, бледная, почти не дыша вовсе, стояла над мужем и любовником; в ее правой руке был тяжелый литой подсвечник, который она держала за верхний конец, тяжелою частью книзу. По виску и щеке Зиновия Борисыча тоненьким шнурочком бежала алая кровь.
   — Попа, — тупо простонал Зиновий Борисыч, с омерзением откидываясь головою как можно далее от сидящего на нем Сергея. — Исповедаться, — произнес он еще невнятнее, задрожав и косясь на сгущающуюся под волосами теплую кровь.
   — Хорош и так будешь, — прошептала Катерина Львовна. — Ну полно с ним копаться, — сказала она Сергею, — перехвати ему хорошенько горло.
   Зиновий Борисыч захрипел.
   Катерина Львовна нагнулась, сдавила своими руками Сергеевы руки, лежавшие на мужнином горле, и ухом прилегла к его груди. Через пять тихих минут она приподнялась и сказала: «Довольно, будет с него».
   Сергей тоже встал и отдулся. Зиновий Борисыч лежал мертвый, с передавленным горлом и рассеченным виском. Под головой с левой стороны стояло небольшое пятнышко крови, которая, однако, более уже не лилась из запекшейся и завалявшейся волосами ранки.
   Сергей снес Зиновия Борисыча в погребок, устроенный в подполье той же каменной кладовой, куда еще так недавно запирал самого его, Сергея, покойный Борис Тимофеич, и вернулся на вышку. В это время Катерина Львовна, засучив рукава распашонки и высоко подоткнув подол, тщательно замывала мочалкою с мылом кровавое пятно, оставленное Зиновием Борисычем на полу своей опочивальни. Вода еще не остыла в самоваре, из которого Зиновий Борисыч распаривал отравленным чаем свою хозяйскую душеньку, и пятно вымылось без всякого следа.
   Катерина Львовна взяла медную полоскательную чашку и намыленную мочалку.
   — Ну-ка, свети, — сказала она Сергею, идучи к двери. — Ниже, ниже свети, — говорила она, внимательно осматривая все половицы, по которым Сергей должен был тащить Зиновия Борисыча до самой ямы.
   Только на двух местах на крашеном полу были два крошечные пятнышка величиною в вишню. Катерина Львовна потерла их мочалкою, и они исчезли.
   — Вот тебе, не лазь к жене вором, не подкарауливай, — произнесла Катерина Львовна, распрямляясь и оглянувшись в сторону кладовой.
   — Теперь шабаш, — сказал Сергей и вздрогнул от звука собственного голоса.
   Когда они вернулись в спальню, тонкая румяная полоска зари прорезывалась на востоке и, золотя легонько одетые цветом яблони, заглядывала сквозь зеленые палки садовой решетки в комнату Катерины Львовны.
   По двору, в накинутом на плечи полушубке, крестясь и позевывая, плелся из сарая в кухню старый приказчик.
   Катерина Львовна осторожно дернула ходившую на веревочке ставню и внимательно оглянула Сергея, как бы желая прозреть его душу.
   — Ну вот ты теперь и купец, — сказала она, положив Сергею на плечи свои белые руки.
   Сергей ничего ей не ответил.
   Губы Сергея дрожали, и самого его била лихорадка. У Катерины Львовны только уста были холодны.
   Через два дня у Сергея на руках явились большие мозоли от лома и тяжелого заступа; зато уж Зиновий Борисыч в своем погребке был так хорошо прибран, что без помощи его вдовы или ее любовника не отыскать бы его никому до общего воскресения.

Глава девятая

   Сергей ходил, замотав горло пунсовым платком, и жаловался, что у него что-то завалило горло. Между тем, прежде чем у Сергея зажили метины, положенные зубами Зиновия Борисыча, мужа Катерины Львовны хватились. Сам Сергей еще чаще прочих начал про него поговаривать. Присядет вечерком с молодцами на лавку около калитки и заведет: «Чтой-то, однако, исправди, ребята, нашего хозяина по сю пору нетути?»
   Молодцы тоже дивуются.
   А тут с мельницы пришло известие, что хозяин нанял коней и давно отъехал ко двору. Ямщик, который его возил, сказывал, что Зиновий Борисыч был будто в расстройстве и отпустил его как-то чудно: не доезжая до города версты с три, встал под монастырем с телеги, взял кису[26] и пошел. Услыхав такой рассказ, и еще пуще все вздивовались.
   Пропал Зиновий Борисыч, да и только.
   Пошли розыски, но ничего не открывалось: купец как в воду канул. По показанию арестованного ямщика узнали только, что над рекою под монастырем купец встал и пошел. Дело не выяснилось, а тем временем Катерина Львовна поживала себе с Сергеем, по вдовьему положению, на свободе. Сочиняли наугад, что Зиновий Борисыч то там, то там, а Зиновий Борисыч все не воз вращался, и Катерина Львовна лучше всех знала, что возвратиться ему никак невозможно.
   Прошел так и месяц, и другой, и третий, и Катерина Львовна почувствовала себя в тягости.
   — Наш капитал будет, Сережечка: есть у меня наследник, — сказала она Сергею и пошла жаловаться Думе, что так и так, она чувствует себя, что — беременна, а в делах застой начался; пусть ее ко всему допустят.
   Не пропадать же коммерческому делу. Катерина Львовна Жена своему мужу законная; долгов в виду нет, ну и следует, стало быть, допустить ее. И допустили.
   Живет Катерина Львовна, царствует, и Серегу по ней уже Сергеем Филипычем стали звать; а тут хлоп, ни оттуда ни отсюда, новая напасть. Пишут из Ливен городскому голове, что Борис Тимофеич торговал не на весь свой капитал, что более, чем его собственных денег, у него в обороте было денег его малолетнего племянника, Федора Захарова Лямина, и что дело это надо разобрать и не давать в руки одной Катерине Львовне. Пришло это известие, поговорил о нем голова Катерине Львовне, а эдак через неделю бац — из Ливен приезжает старушка с небольшим мальчиком.
   — Я, — говорит, — покойному Борису Тимофеичу сестра двоюродная, а это — мой племянник Федор Лямин.
   Катерина Львовна их приняла.
   Сергей, наблюдая со двора этот приезд и прием, сделанный Катериною Львовною приезжим, побледнел как плат.
   — Чего ты? — спросила его хозяйка, заметив его мертвую бледность, когда он вошел вслед за приезжими и, разглядывая их, остановился в передней.
   — Ничего, — отвечал, поворачиваясь из передней в сени, приказчик. — Думаю, сколь эти Ливны дивны, — договорил он со вздохом, затворяя за собой сеничную дверь.
   — Ну, а как же теперь быть? — спрашивал Катерину Львовну Сергей Филипыч, сидя с нею ночью за самоваром. — Теперь, Катерина Ильвовна, выходит все наше с вами дело прах.
   — Отчего так прах, Сережа?
   — Потому что это все теперь в раздел пойдет. Над чем же тут над пустым делом будет хозяйничать?
   — Неш с тебя, Сережа, мало будет?
   — Да не о том, что с меня; а я в тем только сумлеваюсь, что счастья уж того нам не будет.
   — Как так? За что нам, Сережа, счастья не будет?
   — Потому как по любви моей к вам я желал бы, Катерина Ильвовна, видеть вас настоящей дамой, а не то что как вы допреж сего жили, — отвечал Сергей Филипыч. — А теперь наоборот того выходит, что при уменьшении капитала мы и даже против прежнего должны гораздо ниже еще произойти.
   — Да неш мне это, Сережечка, нужно?
   — Оно точно, Катерина Ильвовна, что вам, может быть, это и совсем не в интересе, ну только для меня, как я вас уважаю, и опять же супротив людских глаз, подлых и завистливых, ужасно это будет больно. Вам там как будет угодно, разумеется, а я так своим соображением располагаю, что никогда я через эти обстоятельства счастлив быть не могу.
   И пошел и пошел Сергей играть Катерине Львовне на эту ноту, что стал он через Федю Лямина самым несчастным человеком, лишен будучи возможности возвеличить и отличить ее, Катерину Львовну, предо всем своим купечеством. Сводил это Сергей всякий раз на то, что не будь этого Феди, то родит она, Катерина Львовна, ребенка до девяти месяцев после пропажи мужа, достанется ей весь капитал и тогда счастью их конца-меры не будет.

Глава десятая

   А потом вдруг Сергей и перестал совсем говорить о наследнике. Как только прекратились о нем речи в устах Сергеевых, так засел Федя Лямин и в ум и в сердце Катерины Львовны. Даже задумчивая и к самому Сергею неласковая она стала. Спит ли, по хозяйству ли выйдет, или богу молиться станет, а на уме все у нее одно: «Как же это? за что, в самом деле, должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла, — думает Катерина Львовна, — а он без всяких хлопот приехал и отнимает у меня… И добро бы человек, а то дитя, мальчик…»
   На дворе стали ранние заморозки. О Зиновии Борисыче, разумеется, никаких слухов ниоткуда не приходило. Катерина Львовна полнела и все ходила задумчивая; по городу на ее счет в барабаны барабанили, добираясь, как и отчего молодая Измайлова все неродица была, все худела да чаврела, и вдруг спереди пухнуть пошла. А отрочествующий сонаследник Федя Лямин в легком беличьем тулупе погуливал по двору да ледок по колдобинкам поламывал.
   — Ну, Феодор Игнатьич! ну, купецкий сын! — кричит, бывало, на него, пробегая по двору, кухарка Аксинья. — Пристало это тебе, купецкому-то сыну, да в лужах копаться?
   А сонаследник, смущавший Катерину Львовну с ее предметом, побрыкивал себе безмятежным козликом и еще безмятежнее спал супротив пестовавшей его бабушки, не думая и не помышляя, что он кому-нибудь перешел дорогу или поубавил счастья.
   Наконец набегал себе Федя ветряную оспу, а к ней привязалась еще простудная боль в груди, и мальчик слег. Лечили его сначала травками да муравками, а потом и за лекарем послали.
   Стал ездить лекарь, стал прописывать лекарства, стали их давать мальчику по часам, то сама бабушка, а то Катерину Львовну попросит.
   — Потрудись, — скажет, — Катеринушка, ты, мать, сама человек грузный, сама суда божьего ждешь; потрудись.
   Катерина Львовна не отказывала старухе. Пойдет ли та ко всенощной помолиться за «лежащего на одре болезни отрока Феодора» или к ранней обедне часточку за него вынуть, Катерина Львовна сидит у больного, и напоит его, и лекарство ему даст вовремя.
   Так пошла старушка к вечерне и ко всенощной под праздник введения, а Катеринушку попросила присмотреть за Федюшкой. Мальчик в эту пору уж обмогался.
   Катерина Львовна взошла к Феде, а он сидит на постели в своем беличьем тулупчике и читает патерик.[27]
   — Что ты это читаешь, Федя? — спросила его, усевшись в кресло, Катерина Львовна.
   — Житие, тетенька, читаю.
   — Занятно?
   — Очень, тетенька, занятно.
   Катерина Львовна подперлась рукою и стала смотреть на шевелящего губами Федю, и вдруг словно демоны с цепи сорвались, и разом осели ее прежние мысли о том, сколько зла причиняет ей этот мальчик и как бы хорошо было, если бы его не было.
   «А ведь что, — думалось Катерине Львовне, — ведь больной он; лекарство ему дают… мало ли что в болезни… Только всего и сказу, что лекарь не такое лекарство потрафил».
   — Пора тебе, Федя, лекарства?
   — Пожалуйте, тетенька, — отвечал мальчик и, хлебнув ложку, добавил: — очень занятно, тетенька, это о святых описывается.
   — Ну читай, — проронила Катерина Львовна и, обведя холодным взглядом комнату, остановила его на разрисованных морозом окнах.
   — Надо окна велеть закрыть, — сказала она и вышла в гостиную, а оттуда в залу, а оттуда к себе наверх и присела.
   Минут через пять к ней туда же наверх молча вошел Сергей в романовском полушубке, отороченном пушистым котиком.
   — Закрыли окна? — спросила его Катерина Львовна.
   — Закрыли, — отрывисто отвечал Сергей, снял щипцами со свечи и стал у печки.
   Водворилось молчание.
   — Нонче всенощная не скоро кончится? — спросила Катерина Львовна.
   — Праздник большой завтра: долго будут служить, — отвечал Сергей.
   Опять вышла пауза.
   — Сходить к Феде: он там один, — произнесла, подымаясь, Катерина Львовна.
   — Один? — спросил ее, глянув исподлобья, Сергей.
   — Один, — отвечала она ему шепотом, — а что?
   И из глаз в глаза у них замелькала словно какая сеть молниеносная; но никто не сказал более друг другу ни слова.
   Катерина Львовна сошла вниз, прошлась по пустым комнатам: везде все тихо; лампады спокойно горят; по стенам разбегается ее собственная тень; закрытые ставнями окна начали оттаивать и заплакали. Федя сидит и читает. Увидя Катерину Львовну, он только сказал:
   — Тетенька, положьте, пожалуйста, эту книжку, а мне вон ту, с образника, пожалуйте.
   Катерина Львовна исполнила просьбу племянника и подала ему книгу.
   — Ты не заснул ли бы, Федя?
   — Нет, тетенька, я буду бабушку дожидаться.
   — Чего тебе ее ждать?
   — Она мне благословенного хлебца от всенощной обещалась.
   Катерина Львовна вдруг побледнела, собственный ребенок у нее впервые повернулся под сердцем, и в груди у нее протянуло холодом. Постояла она среди комнаты и вышла, потирая стынущие руки.
   — Ну! — шепнула она, тихо взойдя в свою спальню и снова заставая Сергея в прежнем положении у печки.
   — Что? — спросил едва слышно Сергей и поперхнулся.
   — Он один.
   Сергей надвинул брови и стал тяжело дышать.
   — Пойдем, — порывисто обернувшись к двери, сказала Катерина Львовна.
   Сергей быстро снял сапоги и спросил:
   — Что ж взять?
   — Ничего, — одним придыханием ответила Катерина Львовна и тихо повела его за собою за руку.

Глава одиннадцатая

   Больной мальчик вздрогнул и опустил на колени книжку, когда к нему в третий раз взошла Катерина Львовна.
   — Что ты, Федя?
   — Ох, я, тетенька, чего-то испугался, — отвечал он, тревожно улыбаясь и прижимаясь в угол постели.
   — Чего ж ты испугался?
   — Да кто это с вами шел, тетенька?
   — Где? Никто со мной, миленький, не шел.
   — Никто?
   Мальчик потянулся к ногам кровати и, прищурив глаза, посмотрел по направлению к дверям, через которые вошла тетка, и успокоился.
   — Это мне, верно, так показалось, — сказал он.
   Катерина Львовна остановилась, облокотясь на изголовную стенку племянниковой кровати.
   Федя посмотрел на тетку и заметил ей, что она отчего-то совсем бледная.
   В ответ на это замечание Катерина Львовна произвольно кашлянула и с ожиданием посмотрела на дверь гостиной. Там только тихо треснула одна половица.
   — Житие моего ангела, святого Феодора Стратилата, тетенька, читаю. Вот угождал богу-то.
   Катерина Львовна стояла молча.
   — Хотите, тетенька, сядьте, а я вам опять прочитаю? — ласкался к ней племянник.
   — Постой, я сейчас, только вот лампаду в зале поправлю, — ответила Катерина Львовна и вышла торопливою походкой.
   В гостиной послышался самый тихий шепот; но он дошел среди общего безмолвия до чуткого уха ребенка.
   — Тетенька! да что ж это? С кем же это вы там шепчетесь? — вскрикнул, с слезами в голосе, мальчик. — Идите сюда, тетенька: я боюсь, — еще слезливее позвал он через секунду, и ему послышалось, что Катерина Львовна сказала в гостиной «ну», которое мальчик отнес к себе.
   — Чего боишься? — несколько охрипшим голосом спросила его Катерина Львовна, входя смелым, решительным шагом и становясь у его кровати так, что дверь из гостиной была закрыта от больного ее телом. — Ляг, — сказала она ему вслед за этим.
   — Я, тетенька, не хочу.
   — Нет, ты, Федя, послушайся меня, ляг, пора; ляг, — повторила Катерина Львовна.
   — Что это вы, тетенька! да я не хочу совсем.
   — Нет, ты ложись, ложись, — проговорила Катерина Львовна опять изменившимся, нетвердым голосом и, схватив мальчика под мышки, положила его на изголовье.
   В это мгновение Федя неистово вскрикнул: он увидал входящего бледного, босого Сергея.
   Катерина Львовна захватила своею ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:
   — А ну скорее; держи ровно, чтоб не бился!
   Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее своей крепкой, упругой грудью.
   Минуты четыре в комнате было могильное молчание.
   — Кончился, — прошептала Катерина Львовна и только что привстала, чтобы привесть все в порядок, как стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями.
   Сергей задрожал и со всех ног бросился бежать; Катерина Львовна кинулась за ним, а шум и гам за ними. Казалось, какие-то наемные силы колыхали грешный дом до основания.
   Катерина Львовна боялась, чтобы, гонимый страхом, Сергей не выбежал на двор и не выдал себя своим перепугом; но он кинулся прямо на вышку.
   Взбежавши на лестницу, Сергей в темноте треснулся лбом о полупритворенную дверь и со стоном полетел вниз, совершенно обезумев от суеверного страха.
   — Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! — бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую им с ног Катерину Львовну.
   — Где? — спросила она.
   — Вот над нами с железным листом пролетел. Вот, вот опять! ай, ай! — закричал Сергей, — гремит, опять гремит.
   Теперь было очень ясно, что множество рук стучат во все окна с улицы, а кто-то ломится в двери.
   — Дурак! вставай, дурак! — крикнула Катерина Львовна и с этими словами она сама порхнула к Феде, уложила его мертвую голову в самой естественной спящей позе на подушках и твердой рукой отперла двери, в которые ломилась куча народа.
   Зрелище было страшное. Катерина Львовна глянула повыше толпы, осаждающей крыльцо, а чрез высокий забор целыми рядами перелезают на двор незнакомые люди, и на улице стон стоит от людского говора.
   Не успела Катерина Львовна ничего сообразить, как народ, окружающий крыльцо, смял ее и бросил в покои.

Глава двенадцатая

   А вся эта тревога произошла вот каким образом: народу на всенощной под двунадесятый праздник во всех церквах хоть и уездного, но довольно большого и промышленного города, где жила Катерина Львовна, бывает видимо-невидимо, а уж в той церкви, где завтра престол,[28] даже и в ограде яблоку упасть негде. Тут обыкновенно поют певчие, собранные из купеческих молодцов и управляемые особым регентом тоже из любителей вокального искусства.
   Наш народ набожный, к церкви божией рачительный и по всему этому народ в свою меру художественный: благолепие церковное и стройное, «органистое» пение составляют для него одно из самых высоких и самых чистых его наслаждений. Где поют певчие, там у нас собирается чуть не половина города, особенно торговая молодежь: приказчики, мальчики, молодцы, мастеровые с фабрик, с заводов и сами хозяева с своими половинами, — все собьются в одну церковь; каждому хочется хоть на паперти постоять, хоть под окном на пёклом жару или на трескучем морозе послушать, как органит октава, а заносистый тенор отливает самые капризные варшлаки.[29]
   В приходской церкви Измайловского дома был престол в честь введения во храм пресвятыя богородицы, и потому вечером под день этого праздника, в самое время описанного происшествия с Федей, молодежь целого города была в этой церкви и, расходясь шумною толпою, толковала о достоинствах известного тенора и случайных неловкостях столь же известного баса.
   Но не всех занимали эти вокальные вопросы: были в толпе люди, интересовавшиеся и другими вопросами.
   — А вот, ребята, чудно тоже про молодую Измайлиху сказывают, — заговорил, подходя к дому Измайловых, молодой машинист, привезенный одним купцом из Петербурга на свою паровую мельницу, — сказывают, — говорил он, — будто у нее с ихним приказчиком Сережкой по всякую минуту амуры идут…
   — Это уж всем известно, — отвечал тулуп, крытый синей нанкой. — Ее нонче и в церкви, знать, не было.
   — Что церковь? Столь скверная бабенка испаскудилась, что уж ни бога, ни совести, ни глаз людских не боится.
   — А ишь, у них вот светится, — заметил машинист, указывая на светлую полоску между ставнями.
   — Глянь-ка в щелочку, что там делают? — цыкнули несколько голосов.
   Машинист оперся на двое товарищеских плеч и только что приложил глаз к ставенному створу, как благим матом крикнул:
   — Братцы мои, голубчики! душат кого-то здесь, душат!
   И машинист отчаянно заколотил руками в ставню. Человек десять последовали его примеру и, вскочив к окнам, тоже заработали кулаками.
   Толпа увеличивалась каждое мгновение, и произошла известная нам осада Измайловского дома.
   — Видел сам, собственными моими глазами видел, — свидетельствовал над мертвым Федею машинист, — младенец лежал повержен на ложе, а они вдвоем душили его.
   Сергея взяли в часть в тот же вечер, а Катерину Львовну отвели в ее верхнюю комнату и приставили к ней двух часовых.
   В доме Измайловых был нестерпимый холод: печи не топились, дверь на пяди не стояла: одна густая толпа любопытного народа сменяла другую. Все ходили смотреть на лежащего в гробу Федю и на другой большой гроб, плотно закрытый по крыше широкою пеленою. На лбу у Феди лежал белый атласный венчик, которым был закрыт красный рубец, оставшийся после вскрытия черепа. Судебно-медицинским вскрытием было обнаружено, что Федя умер от удушения, и приведенный к его трупу Сергей, при первых же словах священника о Страшном суде и наказании нераскаянным, расплакался и чистосердечно сознался не токмо в убийстве Феди, но и попросил откопать зарытого им без погребения Зиновия Борисыча. Труп мужа Катерины Львовны, зарытый в сухом песке, еще не совершенно разложился: его вынули и уложили в большой гроб. Своею участницею в обоих этих преступлениях Сергей назвал, к всеобщему ужасу, молодую хозяйку. Катерина Львовна на все вопросы отвечала только: «Я ничего этого не знаю и не ведаю». Сергея заставили уличать ее на очной ставке. Выслушав его признания, Катерина Львовна посмотрела на него с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно сказала:
   — Если ему охота была это сказывать, так мне запираться нечего: я убила.
   — Для чего же? — спрашивали ее.
   — Для него, — отвечала она, показав на повесившего голову Сергея.
   Преступников рассадили в остроге, и ужасное дело, обратившее на себя всеобщее внимание и негодование, было решено очень скоро. В конце февраля Сергею и купеческой третьей гильдии вдове Катерине Львовне объявили в уголовной палате, что их решено наказать плетьми на торговой площади своего города и сослать потом обоих в каторжную работу. В начале марта, в холодное морозное утро, палач отсчитал положенное число сине-багровых рубцов на обнаженной белой спине Катерины Львовны, а потом отбил порцию и на плечах Сергея и заштемпелевал его красивое лицо тремя каторжными знаками.
   Во все это время Сергей почему-то возбуждал гораздо более общего сочувствия, чем Катерина Львовна. Измазанный и окровавленный, он падал, сходя с черного эшафота, а Катерина Львовна сошла тихо, стараясь только, чтобы толстая рубаха и грубая арестантская свита не прилегали к ее изорванной спине.
   Даже в острожной больнице, когда ей там подали ее ребенка, она только сказала: «Ну его совсем!» — и, отворотясь к стене, без всякого стона, без всякой жалобы повалилась грудью на жесткую койку.

Глава тринадцатая

   Партия, в которую попали Сергей и Катерина Львовна, выступала, когда весна значилась только по календарю, а солнышко еще, по народной пословице, «ярко светило, да не тепло грело».
   Ребенка Катерины Львовны отдали на воспитание старушке, сестре Бориса Тимофеича, так как, считаясь законным сыном убитого мужа преступницы, младенец оставался единственным наследником всего теперь Измайловского состояния. Катерина Львовна была этим очень довольна и отдала дитя весьма равнодушно. Любовь ее к отцу, как любовь многих слишком страстных женщин, не переходила никакою своею частию на ребенка.
   Впрочем, для нее не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей; она ничего не понимала, никого не любила и себя не любила. Она ждала с нетерпением только выступления партии в дорогу, где опять надеялась видеться с своим Сережечкой, а о дитяти забыла и думать.
   Надежды Катерины Львовны ее не обманули: тяжело окованный цепями, клейменый Сергей вышел в одной с нею кучке за острожные ворота.
   Ко всякому отвратительному положению человек по возможности привыкает, и в каждом положении он сохраняет по возможности способность преследовать свои скудные радости; но Катерине Львовне не к чему было и приспосабливаться: она видит опять Сергея, а с ним ей и каторжный путь цветет счастием.
   Мало вынесла с собою Катерина Львовна в пестрядинном мешке ценных вещей и еще того меньше наличных денег. Но и это все, еще далеко не доходя до Нижнего, раздала она этапным ундерам за возможность идти с Сергеем рядышком дорогой и постоять с ним обнявшись часок темной ночью в холодном закоулочке узенького этапного коридора.
   Только штемпелеванный дружок Катерины Львовны стал что-то до нее очень неласков: что ей ни скажет, как оторвет; тайными свиданьями с ней, за которые та не евши и не пивши отдает самой ей нужный четвертачок из тощего кошелька, дорожит не очень и даже не раз говаривал:
   — Ты замест того, чтоб углы-то в коридоре выходить со мной обтирать, мне бы эти деньги предоставила, что ундеру отдала.
   — Четвертачок всего, Сереженька, я дала, — оправдывалась Катерина Львовна.
   — А четвертачок неш не деньги? Много ты их на дороге-то наподнимала, этих четвертачков, а рассовала уж, чай, немало.
   — Зато же, Сережа, видались.
   — Ну, легко ли, радость какая после этакой муки видаться-то! Жисть-то свою проклял бы, а не то что свидание.
   — А мне, Сережа, все равно: мне лишь бы тебя видеть.
   — Глупости все это, — отвечал Сергей.
   Катерина Львовна иной раз до крови губы кусала при таких ответах, а иной раз и на ее неплаксивых глазах слезы злобы и досады навертывались в темноте ночных свиданий; но все она терпела, все молчала и сама себя хотела обманывать.
   Таким образом в этих новых друг к другу отношениях дошли они до Нижнего Новгорода. Здесь партия их соединилась с партиею, следовавшею в Сибирь с московского тракта.
   В этой большой партии в числе множества всякого народа в женском отделении были два очень интересные лица: одна — солдатка Фиона из Ярославля, такая чудесная, роскошная женщина, высокого роста, с густою черною косою и томными карими глазами, как таинственной фатой завешенными густыми ресницами; а другая — семнадцатилетняя востролиценькая блондиночка с нежно-розовой кожей, крошечным ротиком, ямочками на свежих щечках и золотисто-русыми кудрями, капризно выбегавшими на лоб из-под арестантской пестрядинной повязки. Девочку эту в партии звали Сонеткой.
   Красавица Фиона была нрава мягкого и ленивого. В своей партии ее все знали, и никто из мужчин особенно не радовался, достигая у нее успеха, и никто не огорчался, видя, как она тем же самым успехом дарила другого искателя.
   — Тетка Фиона у нас баба добреющая, никому от нее обиды нет, — говорили шутя арестанты в один голос.
   Но Сонетка была совсем в другом роде.
   Об этой говорили:
   — Вьюн: около рук вьется, а в руки не дается.
   Сонетка имела вкус, блюла выбор и даже, может быть, очень строгий выбор; она хотела, чтобы страсть приносили ей не в виде сыроежки, а под пикантною, пряною приправою, с страданиями и с жертвами; а Фиона была русская простота, которой даже лень сказать кому-нибудь: «прочь поди» и которая знает только одно, что она баба. Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, арестантских партиях и петербургских социально-демократических коммунах.
   Появление этих двух женщин в одной соединенной партии с Сергеем и Катериной Львовной имело для последней трагическое значение.

Глава четырнадцатая

   С первых же дней вместного следования соединенной партии от Нижнего к Казани Сергей стал видимым образом заискивать расположения солдатки Фионы и не пострадал безуспешно. Томная красавица Фиона не истомила Сергея, как не томила она по своей доброте никого. На третьем или четвертом этапе Катерина Львовна с ранних сумерек устроила себе, посредством подкупа, свидание с Сережечкой и лежит не спит: все ждет, что вот-вот взойдет дежурный ундерок, тихонько толкнет ее и шепнет: «беги скорей». Отворилась дверь раз, и какая-то женщина юркнула в коридор; отворилась и еще раз дверь, и еще с нар скоро вскочила и тоже исчезла за провожатым другая арестантка; наконец дернули за свиту, которой была покрыта Катерина Львовна. Молодая женщина быстро поднялась с облощенных арестантскими боками нар, накинула свиту на плечи и толкнула стоящего перед нею провожатого.
   Когда Катерина Львовна проходила по коридору, только в одном месте слабо освещенном слепою плошкою, она наткнулась на две или три пары, не дававшие ничем себя заметить издали. При проходе Катерины Львовны мимо мужской арестантской, сквозь окошечко, прорезанное в двери, ей послышался сдержанный хохот.
   — Ишь жируют, — буркнул провожатый Катерины Львовны и, придержав ее за плечи, ткнул в уголочек и удалился.
   Катерина Львовна нащупала рукой свиту и бороду; другая ее рука коснулась жаркого женского лица.
   — Кто это? — спросил вполголоса Сергей.
   — А ты чего тут? с кем ты это?
   Катерина Львовна дернула впотьмах повязку с своей соперницы. Та скользнула в сторону, бросилась и, споткнувшись на кого-то в коридоре, полетела.
   Из мужской камеры раздался дружный хохот.
   — Злодей! — прошептала Катерина Львовна и ударила Сергея по лицу концами платка, сорванного с головы его новой подруги.
   Сергей поднял было руку; но Катерина Львовна легко промелькнула по коридору и взялась за свои двери. Хохот из мужской комнаты вслед ей повторился до того громко, что часовой, апатично стоявший против плошки и плевавший себе в носок сапога, приподнял голову и рыкнул:
   — Цыц!
   Катерина Львовна улеглась молча и так пролежала до утра. Она хотела себе сказать: «не люблю ж его» — и чувствовала, что любила его еще горячее, еще больше. И вот в глазах ее все рисуется, все рисуется, как ладонь его дрожала у той под ее головою, как другая рука его обнимала ее жаркие плечи.
   Бедная женщина заплакала и звала мимовольно ту же ладонь, чтобы она была в эту минуту под ее головою и чтоб другая его же рука обняла ее истерически дрожавшие плечи.
   — Ну, одначе, дай же ты мне мою повязку, — побудила ее утром солдатка Фиона.
   — А, так это ты?..
   — Отдай, пожалуйста!
   — А ты зачем разлучаешь?
   — Да чем же я вас разлучаю? Неш это какая любовь или интерес, в самом деле, чтоб сердиться?
   Катерина Львовна секунду подумала, потом вынула из-под подушки сорванную ночью повязку и, бросив ее Фионе, повернулась к стенке.
   Ей стало легче.
   — Тьпфу, — сказала она себе, — неужели ж таки к этой лоханке крашеной я ревновать стану? Сгинь она! Мне и применять-то себя к ней скверно.
   — А ты, Катерина Ильвовна, вот что, — говорил, идучи назавтра дорогою, Сергей, — ты, пожалуйста, разумей, что один раз я тебе не Зиновий Борисыч, а другое, что и ты теперь не велика купчиха: так ты не пышись, сделай милость. Козьи рога у нас в торг нейдут.
   Катерина Львовна ничего на это не отвечала, и с неделю она шла, с Сергеем ни словом, ни взглядом не обменявшись. Как обиженная, она все-таки выдерживала характер и не хотела сделать первого шага к примирению в этой первой ее ссоре с Сергеем.
   Между тем этой порою, как Катерина Львовна на Сергея сердилась, Сергей стал чепуриться и заигрывать с беленькой Сонеткой. То раскланивается ей «с нашим особенным», то улыбается, то, как встретится, норовит обнять да прижать ее. Катерина Львовна все это видит, и только пуще у нее сердце кипит.
   «Уж помириться бы мне с ним, что ли?» — рассуждает, спотыкаясь и земли под собою не видя, Катерина Львовна.
   Но подойти же первой помириться теперь еще более, чем когда-либо, гордость не позволяет. А тем временем Сергей все неотступнее вяжется за Сонеткой, и уж всем сдается, что недоступная Сонетка, которая все вьюном вилась, а в руки не давалась, что-то вдруг будто ручнеть стала.
   — Вот ты на меня плакалась, — сказала как-то Катерине Львовне Фиона, — а я что тебе сделала? Мой случай был, да и прошел, а ты вот за Сонеткой-то глядела б.
   «Пропади она, эта моя гордость; непременно нонче же помирюсь», — решила Катерина Львовна, размышляя уж только об одном, как бы только ловчей взяться за это примирение.
   Из этого затруднительного положения ее вывел сам Сергей.
   — Ильвовна! — позвал он ее на привале. — Выдь ты нонче ко мне на минуточку ночью: дело есть.
   Катерина Львовна промолчала.
   — Что ж, может, сердишься еще — не выйдешь?
   Катерина Львовна опять ничего не ответила.
   Но Сергей, да и все, кто наблюдал за Катериной Львовной, видели, что, подходя к этапному дому, она все стала жаться к старшему ундеру и сунула ему семнадцать копеек, собранных от мирского подаяния.
   — Как только соберу, я вам додам гривну, — упрашивала Катерина Львовна.
   Ундер спрятал за обшлаг деньги и сказал:
   — Ладно.
   Сергей, когда кончились эти переговоры, крякнул и подмигнул Сонетке.
   — Ах ты, Катерина Ильвовна! — говорил он, обнимая ее при входе на ступени этапного дома. — Супротив этой женщины, ребята, в целом свете другой такой нет.
   Катерина Львовна и краснела и задыхалась от счастья.
   Чуть ночью тихонько приотворилась дверь, она так и выскочила: дрожит и ищет руками Сергея по темному коридору.
   — Катя моя! — произнес, обняв ее, Сергей.
   — Ах ты, злодей ты мой! — сквозь слезы отвечала Катерина Львовна и прильнула к нему губами.
   Часовой ходил по коридору, и, останавливаясь, плевал на свои сапоги, и ходил снова, за дверями усталые арестанты храпели, мышь грызла перо, под печью, взапуски друг перед другом, заливались сверчки, а Катерина Львовна все еще блаженствовала.
   Но устали восторги, и слышна неизбежная проза.
   — Смерть больно: от самой от щиколотки до самого колена кости так и гудут, — жаловался Сергей, сидя с Катериной Львовной на полу в углу коридора.
   — Что же делать-то, Сережечка? — расспрашивала она, ютясь под полу его свиты.
   — Нешто только в лазарет в Казани попрошусь?
   — Ох, чтой-то ты, Сережа?
   — А что ж, когда смерть моя больно.
   — Как же ты останешься, а меня погонят?
   — А что ж делать? трет, так, я тебе говорю, трет, что как в кость вся цепь не въедается. Разве когда б шерстяные чулки, что ли, поддеть еще, — проговорил Сергей спустя минуту.
   — Чулки? у меня еще есть, Сережа, новые чулки.
   — Ну, на что! — отвечал Сергей.
   Катерина Львовна, ни слова не говоря более, юркнула в камеру, растормошила на нарах свою сумочку и опять торопливо выскочила к Сергею с парою толстых синих болховских шерстяных чулок с яркими стрелками сбоку.
   — Эдак теперь ничего будет, — произнес Сергей, прощаясь с Катериной Львовной и принимая ее последние чулки.
   Катерина Львовна, счастливая, вернулась на свои нары и крепко заснула.
   Она не слыхала, как после ее прихода в коридор выходила Сонетка и как тихо она возвратилась оттуда уже перед самым утром.
   Это случилось всего за два перехода до Казани.

Глава пятнадцатая

   Холодный, ненастный день с порывистым ветром и дождем, перемешанным со снегом, неприветно встретил партию, выступавшую за ворота душного этапа. Катерина Львовна вышла довольно бодро, но только что стала в ряд, как вся затряслась и позеленела. В глазах у нее стало темно; все суставы ее заныли и расслабели. Перед Катериной Львовной стояла Сонетка в хорошо знакомых той синих шерстяных чулках с яркими стрелками.
   Катерина Львовна двинулась в путь совсем неживая; только глаза ее страшно смотрели на Сергея и с него не смаргивали.
   На первом привале она спокойно подошла к Сергею, прошептала «подлец» и неожиданно плюнула ему прямо в глаза.
   Сергей хотел на нее броситься; но его удержали.
   — Погоди ж ты! — произнес он и обтерся.
   — Ничего, однако, отважно она с тобой поступает, — трунили над Сергеем арестанты, и особенно веселым хохотом заливалась Сонетка.
   Эта интрижка, на которую сдалась Сонетка, шла совсем в ее вкусе.
   — Ну, это ж тебе так не пройдет, — грозился Катерине Львовне Сергей.
   Умаявшись непогодью и переходом, Катерина Львовна с разбитою душой тревожно спала ночью на нарах в очередном этапном доме и не слыхала, как в женскую казарму вошли два человека.
   С приходом их с нар приподнялась Сонетка, молча показала она вошедшим рукою на Катерину Львовну, опять легла и закуталась своею свитою.
   В это же мгновение свита Катерины Львовны взлетела ей на голову, и по ее спине, закрытой одною суровою рубашкою, загулял во всю мужичью мочь толстый конец вдвое свитой веревки.
   Катерина Львовна вскрикнула; но голоса ее не было слышно из-под свиты, окутывающей ее голову. Она рванулась, но тоже без успеха: на плечах ее сидел здоровый арестант и крепко держал ее руки.
   — Пятьдесят, — сосчитал наконец один голос, в котором никому не трудно было узнать голос Сергея, и ночные посетители разом исчезли за дверью.
   Катерина Львовна раскутала голову и вскочила: никого не было; только невдалеке кто-то злорадно хихикал под свитою. Катерина Львовна узнала хохот Сонетки.
   Обиде этой уже не было меры; не было меры и чувству злобы, закипевшей в это мгновение в душе Катерины Львовны. Она без памяти ринулась вперед и без памяти упала на грудь подхватившей ее Фионы.
   На этой полной груди, еще так недавно тешившей сластью разврата неверного любовника Катерины Львовны, она теперь выплакивала нестерпимое свое горе и, как дитя к матери, прижималась к своей глупой и рыхлой сопернице. Они были теперь равны: они обе были сравнены в цене и обе брошены.
   Они равны!.. подвластная первому случаю Фиона и совершающая драму любви Катерина Львовна!
   Катерине Львовне, впрочем, было уже ничто не обидно. Выплакав свои слезы, она окаменела и с деревянным спокойствием собиралась выходить на перекличку.
   Барабан бьет: тах-тарарах-тах; на двор вываливают скованные и нескованные арестантики, и Сергей, и Фиона, и Сонетка, и Катерина Львовна, и раскольник, скованный с жидом, и поляк на одной цепи с татарином.
   Все скучились, потом выравнялись кое в какой порядок и пошли.
   Безотраднейшая картина: горсть людей, оторванных от света и лишенных всякой тени надежд на лучшее будущее, тонет в холодной черной грязи грунтовой дороги. Кругом все до ужаса безобразно: бесконечная грязь, серое небо, обезлиственные, мокрые ракиты и в растопыренных их сучьях нахохлившаяся ворона. Ветер то стонет, то злится, то воет и ревет.
   В этих адских, душу раздирающих звуках, которые довершают весь ужас картины, звучат советы жены библейского Иова:[30]«Прокляни день твоего рождения и умри».
   Кто не хочет вслушиваться в эти слова, кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо.

   — Что, купчиха? Все ли ваше степенство в добром здоровье? — нагло спросил Катерину Львовну Сергей, чуть только партия потеряла за мокрым пригорком деревню, где ночевала.
   С этими словами он, сейчас же обратясь к Сонетке, покрыл ее своею полою и запел высоким фальцетом:
За окном в тени мелькает русая головка.
Ты не спишь, мое мученье, ты не спишь, плутовка.
Я полой тебя прикрою, так что не заметят.[31]

   При этих словах Сергей обнял Сонетку и громко поцеловал ее при всей партии…
   Катерина Львовна все это видела и не видала: она шла совсем уж неживым человеком. Ее стали поталкивать и показывать ей, как Сергей безобразничает с Сонеткой. Она стала предметом насмешек.
   — Не троньте ее, — заступалась Фиона, когда кто-нибудь из партии пробовал подсмеяться над спотыкающеюся Катериной Львовною. — Нешто не видите, черти, что женщина больна совсем?
   — Должно, ножки промочила, — острил молодой арестант.
   — Известно, купеческого роду: воспитания нежного, — отозвался Сергей.
   — Разумеется, если бы им хотя чулочки бы теплые: оно бы ничего еще, — продолжал он.
   Катерина Львовна словно проснулась.
   — Змей подлый! — произнесла она, не стерпев, — насмехайся, подлец, насмехайся!
   — Нет, я это совсем, купчиха, не в насмешку, а что вот Сонетка чулки больно гожие продает, так я только думала не купит ли, мол, наша купчиха.
   Многие засмеялись. Катерина Львовна шагала, как заведенный автомат.
   Погода все разыгрывалась. Из серых облаков, покрывавших небо, стал падать мокрыми хлопьями снег, который, едва касаясь земли, таял и увеличивал невылазную грязь. Наконец показывается темная свинцовая полоса; другого края ее не рассмотришь. Эта полоса — Волга. Над Волгой ходит крепковатый ветер и водит взад и вперед медленно приподнимающиеся широкопастые темные волны.
   Партия промокших и продрогнувших арестантов медленно подошла к перевозу и остановилась, ожидая парома.
   Подошел весь мокрый, темный паром; команда начала размещать арестантов.
   — На этом пароме, сказывают, кто-то водку держит, — заметил какой-то арестант, когда осыпаемый хлопьями мокрого снега паром отчалил от берега и закачался на валах расходившейся реки.
   — Да, теперь ба точно безделицу пропустить ничего, — отзывался Сергей и, преследуя для Сонеткиной потехи Катерину Львовну, произнес: — Купчиха, а ну-ко по старой дружбе угости водочкой. Не скупись. Вспомни, моя разлюбезная, нашу прежнюю любовь, как мы с тобой, моя радость, погуливали, осенние долги ночи просиживали, твоих родных без попов и без дьяков на вечный спокой спроваживали.
   Катерина Львовна вся дрожала от холода. Кроме холода, пронизывающего ее под измокшим платьем до самых костей, в организме Катерины Львовны происходило еще нечто другое. Голова ее горела как в огне; зрачки глаз были расширены, оживлены блудящим острым блеском и неподвижно вперены в ходящие волны.
   — Ну, а водочки и я б уж выпила: мочи нет холодно, — прозвенела Сонетка.
   — Купчиха, да угости, что ль! — мозолил Сергей.
   — Эх ты, совесть! — выговорила Фиона, качая с упреком головою.
   — Не к чести твоей совсем это, — поддержал солдатку арестантик Гордюшка.
   — Хушь бы ты не против самой ее, так против других за нее посовестился.
   — Ну ты, мирская табакерка! — крикнул на Фиону Сергей. — Тоже — совеститься! Что мне тут еще совеститься! я ее, может, и никогда не любил, а теперь… да мне вот стоптанный Сонеткин башмак милее ее рожи, кошки эдакой ободранной: так что ж ты мне против этого говорить можешь? Пусть вон Гордюшку косоротого любит; а то… — он оглянулся на едущего верхом сморчка в бурке и в военной фуражке с кокардой и добавил — а то вон еще лучше к этапному пусть поластится: у него под буркой, по крайности, дождем не пробирает.
   — И все б офицершей звать стали, — прозвенела Сонетка.
   — Да как же!.. и на чулочки-то б шутя бы достала, — поддержал Сергей.
   Катерина Львовна за себя не заступалась: она все пристальнее смотрела в волны и шевелила губами. Промежду гнусных речей Сергея гул и стон слышались ей из раскрывающихся и хлопающих валов. И вот вдруг из одного переломившегося вала показывается ей синяя голова Бориса Тимофеича, из другого выглянул и закачался муж, обнявшись с поникшим головкой Федей. Катерина Львовна хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы ее шепчут: «как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали».
   Катерина Львовна дрожала. Блудящий взор ее сосредоточивался и становился диким. Руки раз и два неведомо куда протянулись в пространство и снова упали. Еще минуту — и она вдруг вся закачалась, не сводя глаз с темной волны, нагнулась, схватила Сонетку за ноги и одним махом перекинулась с нею за борт парома.
   Все окаменели от изумления.
   Катерина Львовна показалась на верху волны и опять нырнула; другая волна вынесла Сонетку.
   — Багор! бросай багор! — закричали на пароме.
   Тяжелый багор на длинной веревке взвился и упал в воду. Сонетки опять не стало видно. Через две секунды, быстро уносимая течением от парома, она снова вскинула руками; но в это же время из другой волны почти по пояс поднялась над водою Катерина Львовна, бросилась на Сонетку, как сильная щука на мягкоперую плотицу, и обе более уже не показались.
   <1864>

Воительница
Очерк

   Вся жизнь моя была досель
   Нравоучительною школой,
   И смерть есть новый в ней урок.
Ап. Майков[32]

Глава первая

   — Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты, батюшка мой, со мной, сделай милость, не спорь!
   — Да отчего это, Домна Платоновна, не спорить-то? Что вы это, в самом деле, за привычку себе взяли, что никто против вас уж и слова не смей пикнуть?
   — Нет, это не я, а вы-то все что себе за привычки позволяете, что обо всем сейчас готовы спорить! Погоди еще, брат, поживи с мое, да тогда и спорь; а пока человек жил мало или всех петербургских обстоятельств как следует не понимает, так ему — мой совет — сидеть да слушать, что говорят другие, которые постарше и эти обстоятельства знают.
   Этак каждый раз останавливала меня моя добрая приятельница, кружевница Домна Платоновна, когда я в чем-нибудь не соглашался с ее мнениями о свете и людях. Этак же она останавливала и всякого другого из своих знакомых, если кто из них как-нибудь дерзал выражать какие-нибудь свои замечания, несогласные с убеждениями Домны Платоновны. А знакомство у Домны Платоновны было самое обширное, по собственному ее выражению даже «необъятное», и притом самое разнокалиберное. Приказчики, графы, князья, камер-лакеи, кухмистеры, актеры и купцы именитые — словом, всякого звания и всякой породы были у Домны Платоновны знакомые, а что про женский пол, так о нем и говорить нечего. Домна Платоновна женским полом даже никогда не хвалилась.
   — Женский пол, — говорила она, когда так уже к слову выпадет, — мне вот как он мне весь известен!
   При этом Домна Платоновна сожмет, бывало, горсть и показывает.
   — Вот он, — говорит, — женский-то пол где у меня, весь в одном суставе сидит.
   Столь обширное и разнообразное знакомство Домны Платоновны, составленное ею в таком городе, как Петербург, было для многих предметом крайнего удивления, и эти многие даже с некоторым благоговейным страхом спрашивали:
   — Домна Платоновна! как это вы, матушка?..
   — Что такое?
   — Да что — вы со всеми знакомы?
   — Да, мой друг, со всеми; почти решительно со всеми.
   — Какими же это случаями и по какой причине…
   — А все своей простотой, решительно одной простотой, — отвечает Домна Платоновна.
   — Будто одной простотой!
   — Да, друг мой, все меня любят, потому что я проста необыкновенно, и через эту свою простоту да через добрость много я на свете видела всякого горя; много я обид приняла; много клеветы всяческой оттерпела и не раз даже, сказать тебе, была бита, чтобы так не очень бита, но в конце всего люди любят.
   — Ну, уж за то же и свет вы хорошо знаете.
   — А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. На ладонке вот теперь, кажется, каждую шельму вижу. Только опять тебе скажу — нет… — добавит, смущаясь и задумываясь, Домна Платоновна.
   — Что ж еще такое?
   — А то, друг мой, — отвечает она, вздохнувши, — что нынче все новое выдумывают, и еще больше всякий человек ухитряется.
   — Как же и чем он ухитряется, Домна Платоновна?
   — А так и ухитряется, что ты его нынче, человека-то, с головы поймаешь, а он, гляди, к тебе с ног подходит. Удивительно это даже, ей-богу, как это сколько пошло обманов да выдумок? один так выдумывает, а другой еще лучше того превзойти хочет.
   — Будто уж таки везде один обман на свете, Домна Платоновна?
   — Да уж нечего тебе со мною спорить: на чем же, по-твоему, нынешний свет-то стоит? — на обмане да на лукавстве.
   — Ну есть же все-таки и добрые люди на свете.
   — На кладбищах, между родителей, может быть, есть и добрые; ну, только проку-то по них мало; а что уж из живой-то из всей нынешней сволочи — все одно качество: отврат да и только.
   — Что ж это так, Домна Платоновна, по-вашему выходит, что всё уж теперь плут на плуте и никому уж и верить нельзя?
   — А ведь это, батюшка, никому не запрещено, верить-то; верь, сделай одолжение, если тебя охота берет. Я вон генеральше Шемельфеник верила; двадцать семь аршин кружевов ей поверила, да пришла анамедни, говорю: «Старый должок, ваше превосходительство, позвольте получить», а она говорит: «Я тебе отдала». — «Никак нет, — говорю, — никогда я от вас этих денег не получала», а она еще как крикнет: «Как ты, — говорит, — смеешь, мерзавка, мне так отвечать? Вон ее!» — говорит. Лакей меня сейчас ту ж минуту под ручки, да и на солнышко, да еще штучку кружевцов там позабыла (спасибо, дешевенькие). Вот ты им и верь.
   — Ну, что ж, — говорю, — ведь это одна ж такая!
   — Одна! нет, батюшка, не одна, а легион им имя-то сказывается. Это ведь в первые времена-то, как крестьяне у дворян были, ну точно, что в тогдашнее время воровство будто до низкого сословия все больше принадлежало; а как нонче, когда крестьян не стало, господа и сами тоже этим ничуть не гнушаются. Всем ведь известно, какое лицо на бале бриллиантовое колью сфендрил… Да, милый, да, нынче никто не спускает. Вон тоже Караулова Авдотья Петровна, поглядеть на нее, чем не барыня? а воротничок на даче у меня в глазах украла.
   — Как, — говорю, — украла? Что вы это! Матушка Домна Платоновна, вспомните, что вы говорите-то? Как это даме красть?
   — А так себе просто; как крадут, так и украла. Еще ты то скажи, что я это ту ж самую минуту заметила и вежливо, политично ей говорю: «Извините, — говорю, — сударыня, не обронила ли я здесь воротничка, потому что воротничка, — говорю, — одного нет». Так она сейчас на эти слова хвать меня по наружности и отпечатала. «Вывесть ее!» — говорит лакею; очень просто — и вывели. Говорю лакею: «Милостивый государь! сам ты, — говорю, — служащий человек, сам, — сказываю, — посуди, голубчик, ведь свое, ведь жалко мне!» А он мне в ответ: «Что, — говорит, — жалко, когда у нее привычка такая!» Вот тебе только всего и сказу. Она теперь в своем звании всякие привычки себе позволяет, а ты, бедный человек, молчи.
   — И что же вы изо всего этого, Домна Платоновна, выводите?
   — А что, батюшка, мне выводить! Не мое дело никого выводить, когда меня самое выводят; а что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому я уж, слава тебе господи, я нонче только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает.
   И попробовали бы вы после этого Домне Платоновне возражать! Нет, уж какой вы там ни будьте диалектик, а уж Домна Платоновна вас все-таки переспорит; ничем ее не убедите. Одно разве: приказали бы ее вывести, ну, тогда другое дело, а то непременно переспорит.

Глава вторая

   Я непременно должен отрекомендовать моим читателям Домну Платоновну как можно подробнее.
   Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем она показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна, как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид она гора горою ходит; одна грудь так такое из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется.
   — Дама я, — говорит, — из себя хотя, точно, полная, но настоящей крепости во мне, как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сон — аридов.[33] Чуть я лягу, сейчас он меня оморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на пугало выставь, пока вволю не высплюсь — ничего не почувствую.
   Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним из недугов своего полного тела и, как ниже увидим, немало от него перенесла горестей и несчастий.
   Домна Платоновна очень любила прибегать к медицинским советам и в подробности описывать свои немощи, но лекарств не принимала и верила в одни только гарлемские капли, которые называла «гаремскими каплями» и пузыречек с которыми постоянно носила в правом кармане своего шелкового капота. Лет Домне Платоновне, по ее собственному показанию, все вертелось около сорока пяти, но по свежему ее и бодрому виду ей никак нельзя было дать более сорока. Волосы у Домны Платоновны в пору первого моего с нею знакомства были темно-коричневые — седого тогда еще ни одного не было заметно. Лицо у нее белое, щеки покрыты здоровым румянцем, которым, впрочем, Домна Платоновна не довольствуется и еще покупает в Пассаже, по верхней галерее, такие французские карточки, которыми усиливает свой природный румянец, не поддавшийся до сих пор никаким горестям, ни финским ветрам и туманам. Брови у Домны Платоновны словно как будто из черного атласа наложены: черны несказанно и блестят ненатуральным блеском, потому что Домна Платоновна сильно наводит их черным фиксатуаром и вытягивает между пальчиками в шнурочек. Глаза у нее как есть две черные сливы, окрапленные возбудительною утреннею росою. Один наш общий знакомый, пленный турок Испулат, привезенный сюда во время Крымской войны, никак не мог спокойно созерцать глаза Домны Платоновны. Так, бывало, и заколотится, как бесноватый, так и закричит:
   — Ай грецкая глаза, совсем грецкая!
   Другая на месте Домны Платоновны, разумеется, за честь бы себе такой отзыв поставила; но Домна Платоновна никогда на эту турецкую лесть не поддавалась и всегда горячо отстаивала свое непогрешимо русское происхождение.
   — Врешь ты, рожа твоя некрещеная! врешь, лягушка ты пузастая! — отвечает она, бывало, весело турку. — Я своего собственного поколения известного; да и у нас в своем месте даже и греков-то этих в заводе совсем нет, и никогда их там не было.
   Нос у Домны Платоновны был не нос, а носик, такой небольшой, стройненький и пряменький, какие только ошибкой иногда зарождаются на Оке и на Зуше. Рот у нее был-таки великонек: видно было, что круглою ложкою в детстве кушала; но рот был приятный, такой свеженький, очертание правильное, губки алые, зубы как из молодой редьки вырезаны — одним словом, даже и не на острове необитаемом, а еще даже и среди града многолюдного с Домной Платоновной поцеловаться охотнику до поцелуев было весьма незлоключительно. Но высшую прелесть лица Домны Платоновны, бесспорно, составляли ее персиковый подбородок и общее выражение, до того мягкое и детское, что если бы вас когда-нибудь взяла охота поразмыслить: как таки, при этой бездне простодушия, разлитой по всему лицу Домны Платоновны, с языка ее постоянно не сходит речь о людском ехидстве и злобе? — так вы бы непременно сказали себе: будь ты, однако, Домна Платоновна, совсем от меня проклята, потому что черт тебя знает, какие мне по твоей милости задачи приходят!
   Нрава Домна Платоновна была самого общительного, веселого, доброго, необидчивого и простодушно-суеверного. Характер у нее был мягкий и сговорчивый; натура в основании своем честная и довольно прямая, хотя, разумеется, была у нее, как у русского человека, и маленькая лукавинка. Труд и хлопоты были сферою, в которой Домна Платоновна жила безвыходно. Она вечно суетилась, вечно куда-то бежала, о чем-то думала, что-то такое соображала или приводила в исполнение.
   — На свете я живу одним-одна, одною своею душенькой, ну а все-таки жизнь, для своего пропитания, веду самую прекратительную, — говорила Домна Платоновна. — Мычусь я, как угорелая кошка по базару; и если не один, то другой меня за хвост беспрестанно так и ловят.
   — Всех дел ведь сразу не переделаете, — скажешь ей, бывало.
   — Ну, всех, хоть не всех, — отвечает, — а все же ведь ужасно это как, я тебе скажу, отяготительно, а пока что прощай — до свиданья: люди ждут, в семи местах ждут, — и сама действительно так и побежит скороходью.
   Домна Платоновна нередко и сама сознавала, что она не всегда трудится для своего единого пропитания и что отяготительные труды ее и ее прекратительная жизнь могли бы быть значительно облегчены без всякого ущерба ее прямым интересам; но никак она не могла воздержать свою хлопотливость.
   — Завистна уж я очень на дело; сердце мое даже взыграет, как вижу дело какое есть.
   Завистна Домна Платоновна именно была только на хлопоты, а не на плату. К заработку своему, напротив, она иногда относилась с каким-то удивительным равнодушием.
   «Обманул, варвар!» или «обманула, варварка!», бывало, только от нее и слышишь, а глядишь, уж и опять она бегает и распинается для того же варвара и для той же варварки, вперед предсказывая самой себе, что они и опять непременно надуют.
   Хлопоты у Домны Платоновны были самые разнообразные. Официально она точно была только кружевница, то есть мещанки, бедные купчихи и поповны насылали ей «из своего места» разные воротнички, кружева и манжеты: она продавала эти произведения вразнос по Петербургу, а летом по дачам, и вырученные деньги, за удержанием своих процентов и лишков высылала «в свое место». Но, кроме кружевной торговли, у Домны Платоновны были еще другие приватные дела, при орудовании которых кружева и воротнички играли только роль пропускного вида.
   Домна Платоновна сватала, приискивала женихов невестам, невест женихам; находила покупщиков на мебель, на надеванные дамские платья; отыскивала деньги под заклады и без закладов; ставила людей на места вкупно от гувернерских до дворнических и лакейских; заносила записочки в самые известные салоны и будуары, куда городская почта и подумать не смеет проникнуть, и приносила ответы от таких дам, от которых несет только крещенским холодом и благочестием.
   Но, несмотря на все свое досужество и связи, Домна Платоновна, однако, не озолотилась и не осеребрилась. Жила она в достатке, одевалась, по собственному ее выражению, «поважно» и в куске себе не отказывала, но денег все-таки не имела, потому что, во-первых, очень она зарывалась своей завистностью к хлопотам и часто ее добрые люди обманывали, а потом и с самыми деньгами у нее выходили какие-то мудреные оказии.
   Главное дело, что Домна Платоновна была художница — увлекалась своими произведениями. Хотя она рассказывала, что все это она трудится из-за хлеба насущного, но все-таки это было несправедливо. Домна Платоновна любила свое дело как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих — вот что было главное, и за этим просматривались и деньги и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела.
   Впала в свою колею Домна Платоновна ненароком. Сначала она смиренно таскала свои кружева и вовсе не помышляла о сопряжении с этим промыслом каких бы то ни было других занятий: но столица волшебная преобразила нелепую мценскую бабу в того тонкого фактотума,[34] каким я знавал драгоценную Домну Платоновну.
   Стала Домна Платоновна смекать на все стороны и проникать всюду. Пошло это у нее так, что не проникнуть куда бы то ни было Домне Платоновне было даже невозможно: всегда у нее на рученьке вышитый саквояж с кружевами, сама она в новеньком шелковом капоте; на шее кружевной воротничок с большими городками, на плечах голубая французская шаль с белою каймою; в свободной руке белый, как кипень, голландский платочек, а на голове либо фиолетовая, либо серизовая[35] гроденаплевая[36] повязочка, ну, одним словом, прелесть дама. А лицо! — само смиренство и благочестие. Лицом своим Домна Платоновна умела владеть, как ей угодно.
   — Без этого, — говорила она, — никак в нашем деле и невозможно: надо виду не показать, что ты Ананья или каналья.
   К тому же и обращение у Домны Платоновны было тонкое. Ни за что, бывало, она в гостиной не скажет, как другие, что «была, дескать, я во всенародной бане», а выразится, что «имела я, сударь, счастие вчера быть в бестелесном маскараде»; о беременной женщине ни за что не брякнет, как другие, что она, дескать, беременна, а скажет: «она в своем марьяжном интересе», и тому подобное.
   Вообще была дама с обращением и, где следовало, умела задать тону своей образованностью. Но, при всем этом, надо правду сказать, Домна Платоновна никогда не заносилась и была, что называется, своему отечеству патриотка. По узости политического горизонта Домны Платоновны и самый патриотизм ее был самый узкий, то есть она считала себя обязанною хвалить всем Орловскую губернию и всячески привечать и обласкивать каждого человека «из своего места».
   — Скажи ты мне, — говорила она, — что это такое значит: знаю ведь я, что наши орловцы первые на всем свете воры и мошенники; ну, а все какой ты ни будь шельма из своего места, будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого, а я его не брошу и ни на какого самого честного из другой губернии променять не согласна?
   Я ей на это отвечать не умел. Только, бывало, оба удивляемся:
   — Отчего это в самом деле?

Глава третья

   Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг от поэтов и любила декламировать из «Марии» Мальчевского:
Bo na tym świecie śmierć wszystko zmiecie,
Robak się, lęgnie i w bujnym kvviecie.
[37]

   Я видел Домну Платоновну первый раз у своей полковницы. Дело было вечером; я сидел и пил чай, а полковница декламировала мне:
Во na tym świecie śmierć wszystko zmiecie,
Robak się, lęgnie i w bujnym kvviecie.

   Домна Платоновна вошла, помолилась богу, у самых дверей поклонилась на все стороны (хотя, кроме нас двух, в комнате никого и не было), положила на стол свой саквояж и сказала:
   — Ну вот, мир вам, и я к вам!
   В этот раз на Домне Платоновне был шелковый коричневый капот, воротничок с язычками, голубая французская шаль и серизовая гроденаплевая повязочка, словом весь ее мундир, в котором читатели и имеют представлять ее теперь своему художественному воображению.
   Полковница моя очень ей обрадовалась и в то же время при появлении ее будто немножко покраснела, но приветствовала Домну Платоновну дружески, хотя и с немалым тактом.
   — Что это вас давно не видно было, Домна Платоновна? — спрашивала ее полковница.
   — Всё, матушка, дела, — отвечала, усаживаясь и осматривая меня, Домна Платоновна.
   — Какие у вас дела!
   — Да ведь вот тебе, да другой такой-то, да третьей, всем вам кортит,[38] всем и угодить надо; вот тебе и дела.
   — Ну, а то дело, о котором ты меня просила-то, помнишь… — начала Домна Платоновна, хлебнув чайку. — Была я намедни… и говорила…
   Я встал проститься и ушел.
   Только всего и встречи моей было с Домной Платоновной. Кажется, знакомству бы с этого завязаться весьма трудно, а оно, однако, завязалось.
   Сижу я раз после этого случая дома, а кто-то стук-стук-стук в двери.
   — Войдите, — отвечаю, не оборачиваясь.
   Слышу, что-то широкое вползло и ворочается. Оглянулся — Домна Платоновна.
   — Где ж, — говорит, — милостивый государь, у тебя здесь образ висит?
   — Вон, — говорю, — в угле, над шторой.
   — Польский образ или наш, христианский? — опять спрашивает, приподнимая потихоньку руку.
   — Образ, — отвечаю, — кажется, русский.
   Домна Платоновна покрыла глаза горсточкой, долго всматривалась в образ и наконец махнула рукою — дескать: «все равно!» — и помолилась.
   — А узелочек мой, — говорит, — где можно положить? — и оглядывается.
   — Положите, — говорю, — где вам понравится.
   — Вот тут-то, — отвечает, — на диване его пока положу. Положила саквояж на диван и сама села.
   «Милый гость, — думаю себе, — бесцеремонливый».
   — Этакие нынче образки маленькие, — начала Домна Платоновна, — в моду пошли, что ничего и не рассмотришь. Во всех, это у аристократов всё маленькие образки. Как это нехорошо.
   — Чем же это вам так не нравится?
   — Да как же: ведь это, значит, они бога прячут, чтоб совсем и не найти его.
   Я промолчал.
   — Да право, — продолжала Домна Платоновна, — образ должен быть в свою меру.
   — Какая же, — говорю, — мера, Домна Платоновна, на образ установлена? — и сам, знаете, вдруг стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой.
   — А как же! — возговорила Домна Платоновна, — посмотри-ка ты, милый друг, у купцов: у них всегда образ в своем виде, ланпад и сияние… все это как должно. А это значит, господа сами от бога бежат, и бог от них далече. Вот нынче на святой была я у одной генеральши… и при мне камердинер ее входит и докладывает, что священники, говорит, пришли.
   «Отказать», — говорит.
   «Зачем, — говорю ей, — не отказывайте — грех».
   «Не люблю, — говорит, — я попов».
   Ну что ж, ее, разумеется, воля; пожалуй себе отказывай, только ведь ты не любишь посланного; а тебя и пославший любить не будет.
   — Вон, — говорю, — какая вы, Домна Платоновна, рассудительная!
   — А нельзя, — отвечает, — мой друг, нынче без рассуждения. Что ты сколько за эту комнату платишь?
   — Двадцать пять рублей.
   — Дорого.
   — Да и мне кажется дорого.
   — Да что ж, — говорит, — не переедешь?
   — Так, — говорю, — возиться не хочется.
   — Хозяйка хороша.
   — Нет, полноте, — говорю, — что вы там с хозяйкой.
   — Ц-ты! Говори-ка, брат, кому-нибудь другому, да не мне; я знаю, какие все вы, шельмы.
   «Ничего, — думаю, — отлично ты, гостья дорогая, выражаешься».
   — Они, впрочем, полячки-то эти, ловкие тоже, — продолжала, зевнув и крестя рот, Домна Платоновна, — они это с рассуждением делают.
   — Напрасно, — говорю, — вы Домна Платоновна, так о моей хозяйке думаете: она женщина честная.
   — Да тут, друг милый, и бесчестия ей никакого нет: она человек молодой.
   — Речи ваши, — говорю, — Домна Платоновна, умные и справедливые, но только я-то тут ни при чем.
   — Ну, был ни при чем, стал городничем; знаю уж я эти петербургские обстоятельства, и мне толковать про них нечего.
   «И вправду, — думаю, — тебя, матушка, не разуверишь».
   — А ты ей помогай — плати, мол, за квартиру-то, — говорила Домна Платоновна, пригинаясь ко мне и ударяя меня слегка по плечу.
   — Да как же, — говорю — не платить?
   — А так — знаешь, ваш брат, как осётит нашу сестру, так и норовит сейчас все на ее счет…
   — Полноте, что это вы! — останавливаю Домну Платоновну.
   — Да, дружок, наша-то сестра, особенно русская, в любви-то куда ведь она глупа: «на, мой сокол, тебе», готова и мясо с костей срезать да отдать; а ваш брат шаматон этим и пользуется.
   — Да полноте вы, Домна Платоновна, какой я ей любовник.
   — Нет, а ты ее жалей. Ведь если так-то посудить, ведь жалка, ей-богу же, друг мой, жалка наша сестра! Нашу сестру уж как бы надо было бить да драть, чтоб она от вас, поганцев, подальше береглась. И что это такое, скажи ты, за мудрено сотворено, что мир весь этими соглядатаями, мужчинами преисполнен!.. На что они? А опять посмотришь, и без них все будто как скучно; как будто под иную пору словно тебе и недостает чего. Черта в стуле, вот чего недостает! — рассердилась Домна Платоновна, плюнула и продолжала: — Я вон так-то раз прихожу к полковнице Домуховской… не знавал ты ее?
   — Нет, — говорю, — не знавал.
   — Красавица.
   — Не знаю.
   — Из полячек.
   — Так что ж, — говорю, — разве я всех полячек по Петербургу знаю?
   — Да она не из самых настоящих полячек, а крещеная — нашей веры!
   — Ну, вот и знай ее, какая такая есть госпожа Домуховская не из самых полячек, а нашей веры. Не знаю, — говорю, — Домна Платоновна; решительно не знаю.
   — Муж у нее доктор.
   — А она полковница?
   — А тебе это в диковину, что ль?
   — Ну-с, ничего, — говорю, — что же дальше?
   — Так она с мужем-то с своим, понимаешь, попштыкалась.
   — Как это попштыкалась?
   — Ну, будто не знаешь, как, значит, в чем-нибудь не уговорились, да сейчас пшик-пшик, да и в разные стороны. Так и сделала эта Леканидка.
   «Очень, — говорит, — Домна Платоновна, он у меня нравен».
   Я слушаю да головой качаю.
   «Капризов, — говорит, — я его сносить не могу; нервы мои, — говорит, — не выносят».
   Я опять головой качаю. «Что это, — думаю, — у них нервы за стервы, и отчего у нас этих нервов нет?»
   Прошло этак с месяц, смотрю, смотрю — моя барыня квартиру сняла: «Жильцов, — говорит, — буду пущать».
   «Ну что ж, — думаю, — надоело играть косточкой, покатай желвачок; не умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужа и к поганой луже, да еще будешь пить да похваливать».
   Прихожу к ней опять через месяц, гляжу — жилец у нее есть, такой из себя мужчина видный, ну только худой и этак немножко осповат.
   «Ах, — говорит, — Домна Платоновна, какого мне бог жильца послал — деликатный, образованный и добрый такой, всеми моими делами занимается».
   «Ну, деликатиться-то, мол, они нынче все уж, матушка, выучились, а когда во все твои дела уж он взошел, так и на что ж того и законней?»
   Я это смеюсь, а она, смотрю, пых-пых, да и спламенела.
   Ну, мой суд такой, что всяк себе как знает, а что если только добрый человек, так и умные люди не осудят и бог простит. Заходила я потом еще раза два, все застаю: сидит она у себя в каморке да плачет.
   «Что так, — говорю, — мать, что рано соленой водой умываться стала?»
   «Ах, — говорит, — Домна Платоновна, горе мое такое», — да и замолчала.
   «Что, мол, — говорю, — такое за горе? Иль живую рыбку съела?»
   «Нет, — говорит, — ничего такого, слава богу, нет».
   «Ну, а нет, — говорю, — так все другое пустяки».
   «Денег у меня ни грошика нет».
   «Ну, это, — думаю, — уж действительно дрянь дело; но знаю я, что человека в такое время не надо печалить».
   «Денег, — говорю, — нет — перед деньгами. А жильцы ж твои?» — спрашиваю.
   «Один, — говорит, — заплатил, а то пустые две комнаты».
   «Вот уж эта мерзость запустения, — говорю, — в вашем деле всего хуже. Ну, а дружок-то твой?» Так уж, знаешь, без церемонии это ее спрашиваю.
   Молчит, плачет. Жаль мне ее стало: слабая, вижу, неразумная женщина.
   «Что ж, — говорю, — если он наглец какой, так и вон его».
   Плачет на эти слова, ажио платок мокрый за кончики зубами щипет.
   «Плакать, — говорю, — тебе нечего и убиваться из-за них, из-за поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора, и найдем себе такого, что и любовь будет и помощь; не будешь так-то зубами щелкать да убиваться». А она руками замахала: «Не надо! не надо! не надо!» — да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажио как спинка в платье не лопнет. У меня на то время был один тоже знакомый купец (отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня очень: «Познакомь, — говорит, — ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, — говорит, — не могу необразованных». И поверить можно, потому и отец у них, и все мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища — всё, когда ни приди, сидит да печатаные пряники ест.
   «На что, — думаю, — было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним». Но, вижу, еще глупа — я и оставила ее: пусть дойдет на солнце!
   Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить не понимает, так уж ему не поможешь.
   Но о спажинках[39] была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню — никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно — бери что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит.
   Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты боже мой! что это? — думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый — из актеров он был, и даже немаловажный актер — артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка.
   «Варвар! варвар! — закричала я на него, — что ты это, варвар, над женщиной делаешь!» — да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете!
   Я молчал.
   — Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается.
   «Это, — говорит, — вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил».
   «Ладно, — говорю, — матушка; бочка-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли». Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил.
   — Тем и кончилось?
   — Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь,[40] пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай, ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые… Ну он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться — пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала.
   «Бог с вами совсем! живите, — думаю, — как хотите».
   Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнаго и животворящего креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу — эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость.
   «Здравствуй, — говорю, — Леканида Петровна!»
   «Ах, душечка, — говорит, — моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, — говорит, — мне вас послал», — а сама так вот ручьями слез горьких и заливается.
   «Ну, — я говорю, — бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под насесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем».
   Пошли.
   «Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?» — спрашиваю ее.
   «Никого, — говорит, — никакого варвара у меня нет».
   «Да куда же это ты идешь?» — говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает.
   Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал — да и хорошо сделал, — а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. «Ну, только, — говорю я Леканиде Петровне, — я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю — это первая мошенница».
   «Что ж, — говорит, — делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?»
   Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает.
   «Зайдите, — говорит, — ко мне».
   «Нет, — говорю, — душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду — я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди».
   Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого?
   Я кивнул утвердительно головою.
   — Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. «Голубочка, — говорит, — моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?»
   Какой час, уж вижу, поздний. «Полно, — говорю, — себе убиваться, — спи. Завтра подумаем».
   «Ах, — говорит, — не спится мне, не спится мне, Домна Платоновна».
   Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий.
   Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая — точно вот пух в атласе.
   «Умеешь, — спрашиваю, — самоварчик поставить?»
   «Пойду, — говорит, — попробую».
   Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: «Что, — говорит, — я, Домна Платоновна, надумалась?»
   «Не знаю, — говорю, — душечка, чужую думку своей не раздумаешь».
   «Поеду я, — говорит, — к мужу».
   «На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, когда б, — спрашиваю, — только он тебя принял?»
   «Он, — говорит, — у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей».
   «Добрый-то, — отвечаю ей, — это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?»
   «А уж скоро, — говорит, — Домна Платоновна, как с год будет».
   «Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, — говорю, — дамочка, время не малое».
   «А что же, — спрашивает, — такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?»
   «Да то, — говорю, — полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница».
   «Я, — отвечает, — об этом, Домна Платоновна, и не подумала».
   «То-то, мол, мать моя, и есть, что „не подумала“. И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было».
   Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: «Он, — говорит, — мне кажется, совсем не такой был».
   «Ах вы, — подумала я себе, — звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь». Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. «Прости-ка ты меня, матушка, — сказала я ей тут-то, — а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, — говорю, — он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: не такой он? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Всё, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, — говорю, — лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, — говорю, — ничего это и в суд не поставится», — потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью?
   Ничего не возражаю.
   А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись, моего ответа, продолжает:
   — Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: «Я, — говорит, — Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет».
   «Ну, это, — отвечаю, — опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи».
   «Ах, нет! — говорит, — ах, нет, я лгать не хочу».
   «Мало, — говорю, — чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать».
   «Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать».
   Зарядила свое, да и баста.
   «Я, — говорит, — прежде все опишу, и если он простит — получу ответ, тогда и поеду».
   «Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, — говорю, — одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих — греха боитесь. Гляди, — говорю, — бабочка, не кусать бы тебе локтя!»
   Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, — ответа нет. Придет, плачет-плачет — ответа нет.
   «Поеду, — говорит, — сама; слугою у него буду».
   Опять я подумала — и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.
   «Ступай, — говорю, — все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется».
   «А где б, — говорит, — мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?»
   «А своих-то, — спрашиваю, — аль уж ничего нет?»
   «Ни грошика, — говорит, — нет; я уж и Дисленьше должна».
   «Ну, матушка, денег доставать здесь остро».
   «Взгляните, — говорит, — на мои слезы».
   «Что ж, — говорю, — дружок, слезы? — слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут».
   Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник… как его зовут-то?
   — Да ну, бог там с ним, как его зовут!
   — Уланский, или как их это называются-то они? — инженер?
   — Да бог с ним, Домна Платоновна.
   — Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с «люди», не то с «како» начинается…
   — Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.
   — Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает:
   «Что, — говорит, — это за барышня такая?»
   Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид.
   Я ему отвечаю, кто она такая.
   «Из провинции?» — спрашивает.
   «Это, — говорю, — вы угадали — из провинции».
   А он это — не то как какой ветреник или повеса — известно, человек уж в таком чине — любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил.
   — Ну-с, Домна Платоновна?
   «Ну, сделай, — говорит, — милость, Домна Панталоновна», — у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а Панталоновна. — «Ну-с, — говорит, — Домна Панталоновна, ничего, — говорит, — для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке».
   Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, «трудно».
   «Невозможно?» — говорит.
   «Этого, — говорю, — я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую».
   А он сейчас мне: «Нечего, — говорит, — тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, — говорит, — тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай».
   — И вы их, — спрашиваю, — передали?
   — А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: «Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!» Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: «Ты, — говорю, — Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, — говорю, — и вот оне», да бумажку-то перед ней кладу. Она: «Кто это? как это? откуда?» — «Бог, — я говорю, — тебе послал», — говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: «Вот этот барин, — сказываю, — за одно твое внимание тебе посылает… Прибирай, — говорю, — скорей эти деньги!»
   А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя — никак не разберу, с чего эти слезы.
   «Прибери, — говорю, — деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь…» Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?
   Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, — страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.
   — Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, — говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. — А она, мерзавка этакая! — восклицает Домна Платоновна, — она с этим самым словом — мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя — вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, — забыла. «Ну, постой же, — думаю, — ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю». Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю — и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
   «Здравствуйте, — говорит, — Домна Платоновна».
   «Здравствуй, — говорю, — матушка! За платочком, что ли, пришла? — вон твой платок».
   «Я, — говорит, — Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась».
   «Да, — говорю ей, — покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать».
   «В перепуге, — говорит, — я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста».
   «Мне, — отвечаю, — тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, — говорю, — и жильцы благородные живут, да и хозяин, — говорю, — процентщик — к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать».
   «Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение».
   «Что ж ты, — говорю, — такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, — говорю, — всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было».
   Простить просит.
   Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку налила.
   «Я к вам, — говорит, — Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать».
   «Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать».
   «Шить, — говорит, — могу; шляпы могу делать».
   «Ну, душечка, — отвечаю ей, — ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, — говорю, — давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали».
   «Так как же, — говорит, — мне быть?» — и опять руки ломает.
   «А так, — говорю, — и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, — говорю, — уж другой бы день к супругу выехала».
   И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
   «Что это, — говорит, — вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, — говорит, — это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?»
   «Пускалась же, — говорю, — меня про то не спрашивалась».
   Она еще больше запламенела.
   «То, — говорит, — грех мой такой был, увлечение, а чтобы я, — говорит, — раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала — ни за что на свете!»
   «Ну, ничего, — говорю, — я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, — говорю, — рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать».
   «Я, — говорит, — этим предложением пренебрегаю».
   Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть — шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.
   Смотрю опять на Домну Платоновну — ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв «общественного недуга», а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки.
   — «Здесь, — говорю, — продолжает Домна Платоновна, — столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги».
   Этак поговорили — она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами.
   «Вздыхай, — говорю, — ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется».
   «Боже мой! — сказывает, — у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, — говорит, — и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила — ничего не выходила».
   «Что ж, сама ж, — говорю, — виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, — говорю, — для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать».
   «Взгляните, — говорит, — сами, какая я? На что я стала похожа».
   «Вижу, — отвечаю ей, — вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, — говорю, — ничем не могу».
   С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела.
   «Нечего, — говорю ей на конец того, — плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться».
   Смотрю, слушает с плачем и — уж не сердится.
   «Ничего, — говорю, — друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя».
   «Занять бы, — говорит, — Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят».
   «Пятидесяти копеек, — говорю, — не займешь, а не то что пятидесяти рублей — здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках — точно, да не умела ты их брать, так что ж с тобой делать?»
   Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет праздник: иконы Казанския божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось — с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом каторжном перевозе, — ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись.
   «Здравствуйте, — говорит, — Домна Платоновна».
   «Здравствуй, — говорю, — душечка. Что ты, — спрашиваю, — такая неубранная?»
   «Так, — говорит, — на минуту, — говорит, — выскочила», — а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала.
   «Или, — спрашиваю, — что у вас с Дисленьшей вышло?» — а она это дёрг-дёрг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
   «Говори, говори, матушка, что такое?»
   «Я, — говорит, — Домна Платоновна, к вам». А я молчу.
   «Как, — говорит, — вы, Домна Платоновна, поживаете?»
   «Ничего, — говорю, — мой друг. Моя жизнь все одинаковая».
   «А я… — говорит, — ах, я просто совсем с ног сбилася».
   «Тоже, — говорю, — видно, и твое все еще одинаково?»
   «Все то же самое, — говорит. — Я уж, — говорит, — всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным — у него была; на Знаменской тоже была».
   «Ну, и много же, — говорю, — от них вынесли?»
   «По три целковых».
   «Да и то, — говорю, — еще много. У меня, — говорю, — купец знакомый у Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. „Все равно, — говорит, — сто добрых дел выходит перед богом“. Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, — этого, — говорю, — я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал».
   «Нет, — говорит, — говорят, есть».
   «Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?»
   «Да одна дама мне говорила… Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает».
   «Как же это, — спрашиваю, — он за здорово живешь, что ли, помогает?»
   «Так, — говорит, — так, просто так помогает, Домна Платоновна».
   «Ну, уж это, — говорю, — ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, — говорю, — сущий вздор».
   «Да что же вы, — говорит, — спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей».
   «Врет, — говорю, — тебе твоя знакомая дама».
   «Нет, — говорит, — не врет».
   «Врет, врет, — говорю, — и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал».
   «А я, — говорит, — утверждаю вас, что это правда».
   «Да ты что ж, сама, что ли, — говорю, — ходила?»
   А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
   «Да вы, — говорит, — что, Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует».
   «Что ж, — говорю, — он красотою, что ли, только вашею освещается?»
   «Вашею? Почему же это, — говорит, — вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?» А сама так, как розан, и закраснелась.
   «Чего ж, — говорю, — не утверждать? разве не видно, что была?»
   «Ну так что ж такое, что была? Да, была».
   «Что ж, очень, — говорю, — твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме».
   «Ничего, — говорит, — там нехорошего нет. Я очень просто зашла, — говорит, — к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства… Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают… Я не захотела; ну, она и говорит: „Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, — говорит, — адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, — говорит, — вас стеснять не будет, а деньги получите“. Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый».
   «Ничего, — говорю, — не понимаю».
   Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
   «Ну как, — говорит, — не понимаете?»
   «Да так, — говорю, — очень просто не понимаю, да и понимать не хочу».
   «Отчего это так?»
   «А оттого, — говорю, — что это отврат и противность, тьпфу!» Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: «А с чем же я все-таки поеду?»
   «Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал».
   «Да он мне всего, — говорит, — десять рублей дал».
   «Отчего так, — говорю, — десять? Как это — всем пятьдесят, а тебе всего десять!»
   «Черт его знает!» — говорит с сердцем.
   И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
   «А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, — говорю, — дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?»
   «Я сама, — говорит, — это вижу».
   «Раньше, — говорю, — надо было видеть».
   «Что ж я, — говорит, — Домна Платоновна… я же ведь теперь уж и решилась», — и глаза это в землю тупит.
   «На что ж, — говорю, — ты решилась?»
   «Что ж, — говорит, — делать, Домна Платоновна, так, как вы говорили… вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, — говорит, — хоть хороший человек…»
   «Что ж, — говорю, чтоб много ее словами не конфузить, — я, — говорю, — отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не капризничай».
   «Нет, — говорит, — уж куда!..» Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: «Нет, — говорит, — отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать». Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко — какая там у нее была рубашка да перемывашка — и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.
   «Да знаю, — говорю я, — эту Дисленьшу».
   «Она, — говорит, — Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела».
   «От нее, — отвечаю, — другого-то ничего и не дождешься».
   «Я, — говорит, — когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней».
   «Ну, душечка, — говорю, — нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулит, а вынырнет, так и топорища жаль».
   Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.
   Домна Платоновна вздохнула.
   — Вижу, что она все это мнется да трется, — продолжала Домна Платоновна, — и говорю: «Что ты хочешь сказать-то? Говори — лишних бревен никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому».
   «Когда же?» — спрашивает.
   «Ну, — говорю, — мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается».
   «Мне, — говорит, — Домна Платоновна, деться некуда».
   А у меня — вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу — есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. «Переходи, — говорю, — и живи».
   Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.
   Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье — купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, — но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.
   Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку — ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: «Франтишка, — говорю, — ты какая! умеешь все как к лицу сделать».
   Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
   «Чтоб был, — говорит, — опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются — сицилисты, — они не знают небось, где и мыло продается».
   «На что ж, — говорю, — из этих? Куда они годятся!»
   «И, — говорит, — чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут».
   «Понимаю, мол, все».
   Отыскала я студента: мальчонко молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится — другого, — говорю, — найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят — предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее — очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице — широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена — тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
   Встретил меня генерал и говорит: «Здравствуй, Домна Платоновна!» Превежливый барин.
   «Здравствуйте, — говорю, — ваше превосходительство».
   «У жены, что ль, была?» — спрашивает.
   «Точно так, — говорю, — ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, — говорю, — старинные приносила».
   «Нет ли, — говорит, — у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?»
   «Как, — говорю, — не быть, ваше превосходительство! Для хороших, — говорю, — людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее».
   «Ну, пойдем-ка, — говорит, — пройдемся; воздух, — говорит, — нынче очень свежий».
   «Погода, — отвечаю, — отличная, редко такой и дождешься».
   Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем — ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин!
   «Что я, — спрашивает, — чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?»
   «А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость».
   «Ой ли, правда?» — спрашивает — не верит, потому что он очень и опытный — постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит.
   «Ну, уж хвалиться, — говорю, — вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, — говорю, — пожаловать. Гляженое лучше хваленого».
   «Так не лжешь, — говорит, — Домна Платоновна, стоящая штучка?»
   «Одно слово, — отвечаю ему я, — ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать».
   «Ну, посмотрим, — говорит, — посмотрим».
   «Милости, — говорю, — просим. Когда пожалуете?»
   «Да как-нибудь на этих днях, — говорит, — вероятно, заеду».
   «Нет, — говорю, — ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, — говорю, — и ждать будем; а то я, — говорю, — тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят».
   «Ну, так я, — говорит, — послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду».
   «Очень хорошо, — говорю, — я ей скажу, чтоб дожидалась». «А у тебя, — спрашивает, — тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?»
   «Есть, — говорю, — штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, — солгала ему, — половину, — говорю, — ваша супруга взяли, а половина, — говорю, — как раз на двадцать рублей осталась».
   «Ну, передай, — говорит, — ей от меня эти кружева: скажи, что добрый гений ей посылает», — шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
   Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
   Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой.
   «Вот, — говорю, — Леканида Петровна, и твое счастье нашлось».
   «Что, — говорит, — такое?»
   А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
   «Нечего, — говорю, — мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, — говорю, — дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, — говорю, — одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов,[41] — говорю, — имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, — говорю, — тебе от него пока что и презентик», — вынула кружева да перед ней и положила.
   Прихожу опять вечером домой, смотрю — она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.
   «Прибрать бы, — говорю, — тебе их надо; вон хоть в комоду, — говорю, — мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая».
   «На что, — говорит, — они мне?»
   «А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу».
   «Как хотите», — говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, — свернула их как должно и так, не мерявши, в свой саквояж и положила.
   «Вот, — говорю, — что ты мне за платье должна — я с тебя лишнего не хочу, — положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, — говорю, — и будем квиты, а остальное там, как сочтемся».
   «Хорошо», — говорит, — а сама опять плакать.
   «Плакать-то теперь бы, — говорю, — не следовало».
   А она мне отвечает:
   «Дайте, — говорит, — мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, — говорит, — беспокоитесь? — не бойтесь, понравлюсь!»
   «Что ж, — говорю, — ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, — говорю, — новости: у Фили пили, да Филю ж и били!»
   Взяла да и говорить с ней перестала.
   Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: «Изволь же, — говорю, — сударыня, быть готова: он нынче приедет».
   Она как вскочит: «Как нынче! как нынче!»
   «А так, — говорю, — чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг».
   «Голубушка, — говорит, — Домна Платоновна!» — пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
   «Что ты, — говорю, — сумасшедшая? Что ты?»
   «Спасите!»
   «От чего, — говорю, — от чего тебя спасать-то?»
   «Защитите! Пожалейте!»
   «Да что ты, — говорю, — блажишь? Не сама ли же, — говорю, — ты просила?»
   А она опять берет себя руками за щеки да вопит: «Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, — говорит, — хоть послезавтра!»
   Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда — сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
   — Продолжайте, — говорю, — Домна Платоновна.
   — Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
   — А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! — сорвалось у меня со злости.
   — Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, — отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. — Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил — она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная — на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему — сейчас меня впустили — и спрашиваю: «Ну что, — говорю, — обманула я вас, ваше превосходительство?» — а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
   «Этак, — говорит, — Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают».
   «Батюшка, — говорю, — да как это можно! верно, — говорю, — она куда на минутую выходила или что такое — не слыхала», — ну, а сама себе думаю: «Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!»
   «Пожалуйте, — прошу его, — ваше превосходительство, завтра — верно вам ручаюсь, что все будет как должно».
   Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
   «Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, — говорю, — сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, — говорю, — в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, — говорю, — щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!»
   И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
   Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: «Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела».
   «Гольтепа ты дворянская! — говорю ей, — вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!» — и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она — на эти мои слова сейчас и готова — и к двери.
   У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
   «Куда, куда, — говорю, — такая-сякая, ты летишь?»
   Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
   «Оставайся, — говорю, — не смей ходить!..»
   «Нет, я, — говорит, — пойду».
   «Как пойдешь? как ты смеешь идтить?»
   «Что ж, — говорит, — вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти».
   «Сержусь! — говорю. — Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить».
   Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
   «Воровка ты, — говорю, — а не дама», — кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как клёнов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
   «Что ж, — говорит, — такое я у вас украла?»
   «Космы-то, — говорю, — патлы-то свои подбери, — потому я ей всю прическу расстроила. — То, — говорю, — ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, — говорю, — на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!»
   Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды — умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама, вижу, что щеки-то у нее так и горят.
   «Ах, — думаю, — напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!»
   Все, что стою над столом да думаю — то все мне ее жалче; что стою думаю — то все жалче.
   Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
   Выскочила я на минуточку на улицу — тут у нас, в нашем же доме, под низом кондитерская, — взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
   «Полно, — говорю, — не обижайся».
   «Нет, — говорит, — я ничего, я ничего, я ничего…» — да как зарядила это: «я ничего» да «я ничего» — твердит одно, да и полно.
   «Господи! — думаю, — уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?» Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу — прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: «Благого царя благая мати, пречистая и чистая», — и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: «Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: „да не зайдет солнце во гневе вашем“; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!» — поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу — и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.
   «Друг мой, — говорю, — ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!» — толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:
   «Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю».
   «Вот он, — говорю, — завтра опять приедет».
   «Ну что ж, — говорит, — ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает».
   Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.
   «Что ты, — спрашиваю, — душечка, богу это, что ли, молишься?»
   «Нет, — говорит, — это я, Домна Платоновна, так».
   «Что ж, — говорю, — я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают».
   «Ах, — отвечает она мне, — я, — говорит, — Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!» — заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
   «Что ж, — говорю, — делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен».
   «Как, — говорит, — такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?»
   «Бога, — говорю, — читается, друг мой, никто же виде и нигде же».
   «А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?»
   «Да здесь, — говорю, — и христиане».
   «Где?»
   «Да как где? Вся Россия — всё христиане, и мы с тобой христианки».
   «Да, да, — говорит, — и мы христианки…» — и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.
   «Фу, — говорю, — да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?»
   Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
   «Из-за чего, — говорит, — это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр…х!»
   Вся даже задрожала.
   «Маменька! — стала звать, — маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, — говорит, — возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…»
   Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный — слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.
   Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам — будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю — свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит.
   «Пора, — говорю, — Леканида Петровна, вставать; чай, — говорю, — на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу».
   Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
   «Так-то, — думаю, — дело честнее будет».
   Захожу к генералу и говорю: «Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала — пожалуйте поскорей», — и ему отдала ключ.
   — Ну-с, — говорю, — милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?
   Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.
   — Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю — огня нет.
   «Леканида Петровна!» — зову.
   Слышу, она на моей постели ворочается.
   «Спишь?» — спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
   «Нет, не сплю», — отвечает.
   «Что ж ты огня, мол, не засветишь?»
   «На что ж он мне, — говорит, — огонь?»
   Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
   «Не хочу, — говорит, — я», — а сама все к стенке заворачивается.
   «Ну, по крайности, — говорю, — встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить».
   Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.
   «Что ты, — спрашиваю, — глаза закрываешь?»
   «Больно, — отвечает, — на свет смотреть».
   Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.
   Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта[42] какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
   «Что, никого, — говорю, — тут, Леканида Петровна, без меня не было?»
   Молчит.
   «Что ж, — говорю, — ты, мать, и ответить не хочешь?»
   А она с сердцем этак: «Нечего, — говорит, — вам меня расспрашивать».
   «Как же это, — говорю, — нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка».
   «Потому, — говорит, — что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете», — и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
   Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
   Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула — все вздыхает.
   — Это, — говорю, — Домна Платоновна, уж и конец?
   — Это первому действию, государь мой, конец.
   — А во втором-то что же происходило?
   — А во втором она вышла против меня мерзавка — вот что во втором происходило.
   — Как же, — спрашиваю, — это, Домна Платоновна, очень интересно, как так это сделалось?
   — А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.
   — И вскоре, — говорю, — это она так к вам переменилась?
   — Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: «Иди же, — говорю, — Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить». Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.
   «Не троньте!» — говорит, и хап ее в руку.
   Вижу, бумажка сторублевая.
   «Что ж ты, — говорю, — так, матушка, рычишь?»
   «Так хочу, так и рычу».
   «Успокойся, — говорю, — милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет».
   Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися — станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и всё у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.
   Вечером прихожу: гляжу — она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.
   «Почем, — спрашиваю, — брала полотно?»
   А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
   «Я, — говорит, — Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами».
   Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. «Ну, — думаю, — матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная».
   «Я, — говорю ей, — Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, — говорю, — отправляться куда угодно».
   «И не беспокойтесь, — говорит, — я и отправлюсь».
   «Только прежде всего надо, — я говорю, — рассчитаться: честные люди, не рассчитавшись, не съезжают».
   «Опять, — говорит, — не беспокойтесь».
   «Я, — отвечаю, — не беспокоюсь», — ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.
   «Очень хорошо-с, — отвечает, — все будет вам заплачено».
   На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.
   «Бурнусы-то, — говорю, — можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться».
   Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.
   Взяла я деньги и говорю: «Благодарствуйте, — говорю, — Леканида Петровна». Уж «вы» ей, знаешь, нарочно говорю.
   «Не за что-с», — отвечает, — а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает.
   «Постой же, — думаю, — змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась».
   «Это, — говорю, — Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?»
   «За какие, — спрашивает, — за хлопоты?»
   «Как же, — говорю, — я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете».
   А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: «Пусть, — говорит, — вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны».
   «Да ведь вам, — говорю, — они больше всех нужны-то были».
   «Нет, мне, — говорит, — они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое».
   Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю.
   Только наутро, где бы пить чай, смотрю — она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает… Прехорошенькая шляпочка… все во всем ее вкусе… Надела ее и говорит: «Прощайте, Домна Платоновна».
   Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: «Постой же, — говорю ей, — постой, хоть чаю-то напейся!»
   «Покорно благодарю, — отвечает, — я у себя буду пить чай».
   Понимай, значит, — то, что у себя! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила.
   «Где ж, — говорю, — ты будешь жить?»
   «На Владимирской, — говорит, — в Тарховом доме».
   «Знаю, — говорю, — дом отличный, только дворники большие повесы».
   «Мне, — говорит, — до дворников дела нет».
   «Разумеется, — говорю, — мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?»
   «Нет, — отвечает, — квартиру взяла, с кухаркой буду жить».
   Вон, вижу, куда заиграло! «Ах ты, хитрая! — говорю, — хитрая! — шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. — Зачем же, — говорю, — ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?»
   «А вы, — говорит, — думаете, что я вас обманывала?»
   «Да уж, — отвечаю, — что тут думать! когда б имела желание ехать, то, разумеется, не нанимала б тут квартиры».
   «Ах, — говорит, — Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не понимаете».
   «Ну, — говорю, — уж не хитри, душечка! Вижу, что ты умно обделала дельце».
   «Да вы, — говорит, — что это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к мужьям ездят?»
   «Ах, мать ты моя! что ты это, — отвечаю, — себя так уж очень мерзавишь! И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут».
   А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и говорит: «Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы».
   Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? «Ну, — подумала я ей вслед, — глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, что я захотела, то с тобой, с умницей, с воспитанной, и сделала».
   Так она от меня сошла, не то что с ссорою, а все как с небольшим удовольствием. И не видала я ее с тех пор, и не видала, я думаю, больше как год. В это-то время у меня тут как-то работку бог давал: четырех купцов я женила; одну полковницкую дочь замуж выдала; одного надворного советника на вдове, на купчихе, тоже женила, ну и другие разные дела тоже перепадали, а тут это товар тоже из своего места насылали — так время и прошло. Только вышел тут такой случай: была я один раз у этого самого генерала, с которым Леканидку-то познакомила: к невестке его зашла. С сыном-то с его я давно была знакома: такой тоже весь в отца вышел. Ну, прихожу я к невестке, мантиль блондовую она хотела дать продать, а ее и нет: в Воронеж, говорят, к Митрофанию-угоднику поехала.
   «Зайду, — думаю, — по старой памяти к барину».
   Всхожу с заднего хода, никого нет. Я потихонечку топы-топы, да одну комнать прошла и другую, и вдруг, сударь ты мой, слышу Леканидкин голос: «Шарман мой! — говорит, — я, — говорит, — люблю тебя; ты одно мое счастье земное!»
   «Отлично, — думаю, — и с папенькой и с сыночком романсы проводит моя Леканида Петровна», да сама опять топы-топы да теми же пятами вон. Узнаю-поузнаю, как это она познакомилась с этим, с молодым-то, — аж выходит, что жена-то молодого сама над нею сжалилась, навещать ее стала потихоньку, все это, знаешь, жалеючи ее, что такая будто она дамка образованная да хорошая; а она, Леканидка, ей, не хуже как мне, и отблагодарила. Ну, ничего, не мое это, значит, дело; знаю и молчу; даже еще покрываю этот ее грех, и где следует виду этого не подаю, что знаю. Прошло опять чуть не с год ли. Леканидка в ту пору жила в Кирпичном переулке. Собиралась я это на средокрестной неделе говеть и иду этак по Кирпичному переулку, глянула на дом-то да думаю: как это нехорошо, что мы с Леканидой Петровной такое время поссорившись; тела и крови готовясь принять — дай зайду к ней, помирюсь! Захожу. Парад такой в квартире, что лучше требовать нельзя. Горничная — точно как барышня.
   «Доложите, — говорю, — умница, что, мол, кружевница Домна Платоновна желает их видеть».
   Пошла и выходит, говорит: «Пожалуйте».
   Вхожу в гостиную; таково тоже все парадно, и на диване сидит это сама Леканидка и генералова невестка с ней: обе кофий кушают. Встречает меня Леканидка будто и ничего, будто со вчера всего только не видались.
   Я тоже со всей моей простотой: «Славно, — говорю, — живешь, душечка; дай бог тебе и еще лучше».
   А она с той что-то вдруг и залопотала по-французски. Не понимаю я ничего по-ихнему. Сижу, как дура, глазею по комнате, да и зевать стала.
   «Ах, — говорит вдруг Леканидка, — не хотите ли вы, Домна Платоновна, кофию?»
   «Отчего ж, — говорю, — позвольте чашечку».
   Она это сейчас звонит в серебряный колокольчик и приказывает своей девке: «Даша, — говорит, — напойте Домну Платоновну кофием».
   Я, дура, этого тогда сразу-то и не поняла хорошенько, что такое значит напойте, только смотрю, так минут через десять эта самая ее Дашка входит опять и докладывает: «Готово, — говорит, — сударыня».
   «Хорошо, — говорит ей в ответ Леканидка, да и оборачивается ко мне: — Подите, — говорит, — Домна Платоновна: она вас напоит».
   Ух, уж на это меня взорвало! Сверзну я ее, подумала себе, но удержалась. Встала и говорю: «Нет, покорно вас благодарю, Леканида Петровна, на вашем угощении. У меня, — говорю, — хоть я и бедная женщина, а у меня и свой кофий есть».
   «Что ж, — говорит, — это вы так рассердились?»
   «А то, — прямо ей в глаза говорю, — что вы со мной мою хлеб-соль вместе кушивали, а меня к своей горничной посылаете: так это мне, разумеется, обидно».
   «Да моя, — говорит, — Даша — честная девушка; ее общество вас оскорблять не может», — а сама будто, показалось мне, как улыбается.
   «Ах ты, змея, — думаю, — я тебя у сердца моего пригрела, так ты теперь и по животу ползешь!» «Я, — говорю, — у этой девицы чести ее нисколько не снимаю, ну только не вам бы, — говорю, — Леканида Петровна, меня с своими прислугами за один стол сажать».
   «А отчего это, — спрашивает, — так, Домна Платоновна, не мне?»
   «А потому, — говорю, — матушка, что вспомни, что ты была, и посмотри, что ты есть и кому ты всем этим обязана».
   «Очень, — говорит, — помню, что была я честной женщиной, а теперь я дрянь и обязана этим вам, вашей доброте, Домна Платоновна».
   «И точно, — отвечаю, — речь твоя справедлива, прямая ты дрянь. В твоем же доме, да ничего не боясь, в глаза тебе эти слова говорю, что ты дрянь. Дрянь ты была, дрянь и есть, а не я тебя дрянью сделала».
   А сама, знаешь, беру свой саквояж.
   «Прощай, — говорю, — госпожа великая!»
   А эта генеральская невестка-то чахоточная как вскочит, дохлая: «Как вы, — говорит, — смеете оскорблять Леканиду Петровну!»
   «Смею, — говорю, — сударыня!»
   «Леканида Петровна, — говорит, — очень добра, но я, наконец, не позволю обижать ее в моем присутствии: она мой друг».
   «Хорош, — говорю, — друг!»
   Тут и Леканидка, гляжу, вскочила да как крикнет: «Вон, — говорит, — гадкая ты женщина!»
   «А! — говорю, — гадкая я женщина? Я гадкая, да я с чужими мужьями романсов не провождаю. Какая я ни на есть, да такого не делала, чтоб и папеньку и сыночка одними прелестями-то своими прельщать! Извольте, — говорю, — сударыня, вам вашего друга, уж вполне, — говорю, — друг».
   «Лжете, — говорит, — вы! Я не поверю вам, вы это со злости на Леканиду Петровну говорите».
   «Ну, а со злости, так вот же, — говорю, — теперь ты меня, Леканида Петровна, извини; теперь, — говорю, — уж я тебя сверзну», — и все, знаешь, что слышала, что Леканидка с мужем-то ее тогда чекотала, то все им и высыпала на стол, да и вон.
   — Ну-с, — говорю, — Домна Платоновна?
   — Бросил ее старик после этого скандала.
   — А молодой?
   — Да с молодым нешто у нее интерес был какой! С молодым у нее, как это говорится так, — пур-амур любовь шла. Тоже ведь, гляди ты, шушваль этакая, а без любви никак дышать не могла. Как же! нельзя же комиссару без штанов быть. А вот теперь и без любви обходится.
   — Вы, — говорю, — почему это знаете, что обходится?
   — А как же не знаю! Стало быть, что обходится, когда живет в такой жизни, что нынче один князь, а завтра другой граф; нынче англичанин, завтра итальянец или ишпанец какой. Уж тут, стало, не любовь, а деньги. Бзырит[43] по магазинам да по Невскому в такой коляске лежачей на рысаках катается…
   — Ну, так вы с тех пор с нею и не встречаетесь.
   — Нет. Зла я на нее не питаю, но не хожу к ней. Бог с нею совсем! Раз как-то на Морской нынче по осени выхожу от одной дамы, а она на крыльцо всходит. Я таки дала ей дорогу и говорю: «Здравствуйте, Леканида Петровна!» — а она вдруг, зеленая вся, наклонилась ко мне, с крылечка-то, да этак к самому к моему лицу, и с ласковой такой миной отвечает: «Здравствуй, мерзавка!»
   Я даже не утерпел и рассмеялся.
   — Ей-богу! «Здравствуй, — говорит, — мерзавка!» Хотела я ей тут-то было сказать: не мерзавь, мол, матушка, сама ты нынче мерзавка, да подумала, что лакей-то этот за нею, и зонтик у него большой в руках, так уж проходи, думаю, налево, французская королева.

Глава четвертая

   Со времени сообщения мне Домною Платоновной повести Леканиды Петровны прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей, — Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна в эти пять лет разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих.
   Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти интересные и бесхитростные рассказы моей добродушной Домны Платоновны. Много я слышал от нее про разные свадьбы, смерти, наследства, воровства-кражи и воровства-мошенничества, про всякий нагольный и крытый разврат, про всякие петербургские мистерии и про вас, про ваши назидательные похождения, мои дорогие землячки Леканиды Петровны, про вас, везущих сюда с вольной Волги, из раздольных степей саратовских, с тихой Оки и из золотой благословенной Украины свои свежие, здоровые тела, свои задорные, но незлобивые сердца, свои безумно смелые надежды на рок, на случай, на свои ни к чему не годные здесь силы и порывания.
   Но возвращаемся к нашей приятельнице Домне Платоновне. Вас, кто бы вы ни были, мой снисходительный читатель, не должно оскорблять, что я назвал Домну Платоновну нашей общей приятельницей. Предполагая в каждом читателе хотя самое малое знакомство с Шекспиром, я прошу его припомнить то гамлетовское выражение,[44] что «если со всяким человеком обращаться по достоинству, то очень немного найдется таких, которые не заслуживали бы порядочной оплеухи». Трудно бывает проникнуть во святая святых человека!
   Итак, мы с Домной Платоновной все водили хлеб-соль и дружбу; все она навещала меня и вечно, поспешая куда-нибудь по делу, засиживалась по целым часам на одном месте. Я тоже был у Домны Платоновны два или три раза в ее квартире у Знаменья и видел ту каморочку, в которой укрывалась до своего акта отречения Леканида Петровна, видел ту кондитерскую, в которой Домна Платоновна брала песочное пирожное, чтобы подкормить ее и утешить; видел, наконец, двух свежепривозных молодых «дамок», которые прибыли искать в Петербурге счастья и попали к Домне Платоновне «на Леканидкино место»; но никогда мне не удавалось выведать у Домны Платоновны, какими путями шла она и дошла до своего нынешнего положения и до своих оригинальных убеждений насчет собственной абсолютной правоты и всеобщего стремления ко всякому обману. Мне очень хотелось знать, что такое происходило с Домной Платоновной прежде, чем она зарядила: «Э, ге-ге, нет уж ты, батюшка, со мной, сделай милость, не спорь; я уж это лучше тебя знаю». Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т. п. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей Леканиде Петровне десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного; то же сердце сжимается при сновидении, как мать чистенько водила эту Леканиду Петровну, и оно же спокойно бьется, приглашая какого-то толстого борова поспешить как можно скорее запачкать эту Леканиду Петровну, которой теперь нечем и запереть своего тела!
   Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала по-питерски, как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться из беды иначе, как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого.
   Наконец неожиданно вышел такой случай, что Домна Платоновна, совершенно ненароком и без всяких с моей стороны подходов, рассказала мне, как она была проста и как «они» ее вышколили и довели до того, что она теперь никому на синь-порох не верит. Не ждите, любезный читатель, в этом рассказе Домны Платоновны ничего цельного. Едва ли он много поможет кому-нибудь выяснить себе процесс умственного развития этой петербургской деятельницы. Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой «петербургских обстоятельств», не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится, тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или много что шутихой.

Глава пятая

   Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, «была какая-то особенная». Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила внаем.
   У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзового арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем углу стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом наместе створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной.
   Я простудился, и врач велел мне полежать в постели.
   Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я, уже выздоравливающий, и, начитавшись досыта, думаю: «Не худо, если бы кто-нибудь и зашел», да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось — дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны:
   — Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением — очень-очень даже прекрасно.
   — Матушка, — говорю, — Домна Платоновна, вы ли это?
   — Да некому, — отвечает, — друг мой, и быть, как не мне.
   Поздоровались.
   — Садитесь! — прошу Домну Платоновну.
   Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила.
   — Чем так хвораешь? — спрашивает.
   — Простудился, — говорю.
   — А то нынче очень много народу всё на животы жалуются.
   — Нет, я, — говорю, — я на живот не жалуюсь.
   — Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша.
   — Ничего, — говорю, — Домна Платоновна.
   — Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло.
   — Не знаю, — говорю, — что-то будто не слышно, не кричит.
   — А у меня-то, друг мой, какое горе! — проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом.
   — Что такое, Домна Платоновна?
   — Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.
   Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.
   — В трауре, — говорю.
   — Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!
   — Ну, а саквояж ваш где же?
   — Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж.
   — Как, — говорю, — пропал?
   — А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, — говорит, — тебе, раба, каравай». — «Батюшка, — говорю, — на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел — к пропаже.
   — Как же это, — спрашиваю, — Домна Платоновна, было?
   — Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?
   — Нет, — говорю, — не знаю.
   — А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу — жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.
   «Погоди, — говорит, — киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, — говорит, — от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?»
   «Как, — говорю, — мать, куда спешить?»
   Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.
   «Ну, — говорю ей, — извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу».
   Она пристает, потчует, а я говорю:
   «Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану».
   «Сожителя, — говорит, — подожди».
   «И сожителя, — говорю, — ждать не буду».
   Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный,[45] я и говорю:
   «Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?»
   «Пятиалтынный».
   «Ну, как, — отвечаю ему, — не пятиалтынный! пятачок».
   А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать.
   Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово — барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.
   «Скажите, — говорит, — сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, — говорит, — сударыня, где тут Владимирская улица?»
   «А вот, — говорю, — милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо…» — да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.
   «Наше, — говорит, — вам сорок одно да кланяться холодно», — да и мах от меня.
   «Ах, — говорю, — ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!» Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет.
   «Батюшки! — заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. — Батюшки! — ору, — помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!» И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажио ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: «Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?» Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует: «Пьяная, должно быть».
   «Ах вы, варвары, — говорю, — этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено».
   Тут городовой подошел. «Пойдем, — говорит, — тетка, в квартал».
   Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала.
   Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит:
   «Что ты здесь, женщина, этак шумишь?»
   «Помилуйте, — говорю, — ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено».
   «Написать, — говорит, — бумагу».
   Написали.
   «Теперь иди, — говорит, — с богом».
   Я пошла.
   Прихожу через день: «Что, — говорю, — мой саквояж, ваше благородие?»
   «Иди, — говорит, — бумаги твои пошли, ожидай».
   Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Привели в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж.
   Посмотрела я — всё не мои саквояжи.
   «Нет-с, — говорю, — ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа».
   «Выдайте, — приказывает, — ей бумагу».
   «А в чем, — спрашиваю, — ваше высокоблагородие, мне будет бумага?»
   «В том, — говорит, — матушка, что вас обкрадено».
   «Что ж, — докладываю ему, — мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?»
   «А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?»
   Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев.
   «Смотрите», — говорит.
   «Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет».
   «Ну, погодите, — говорит, — сейчас вам генерал на бумаге подпишет».
   Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал.
   «Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?» — спрашиваю чиновника.
   «А подписали, — отвечает, — что вас обкрадено». Держу эту бумагу при себе.
   — Держите, — говорю, — Домна Платоновна.
   — Неравно сыщется.
   — Что ж, на грех мастера нет.
   — Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать.
   — Да хоть бы, — говорю, — уж на извозчика-то вы не пожалели.
   — Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка.
   — Ну где, — говорю, — так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли?
   — Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю.
   Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью.
   — Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, — начала она, опуская руку. — С вывалом, подлец, вез, да и обобрал.
   — Как это, — говорю, — с вывалом?
   — А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться — раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый[46] мужичок. Я, говорит, дешево свезу.
   «Пятиалтынный, мол, к Знаменью», — даю ему.
   — Ну, как же это, — перебиваю, — разве можно давать так дешево, Домна Платоновна!
   — Ну вот, а видишь, можно было. «Ближней дорогой, — говорит, — поедем». Все равно! Села я в сани — саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! — я и вылетела… Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. «Варвар! — кричу на него, — что ты это, варвар, со мной сделал?» А он отвечает: «Ведь это, — говорит, — здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно». — «Как, — говорю, — тиран ты этакой, невозможно? Разве так, — говорю, — возят?» А он, подлец, опять свое говорит: «Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, — говорит, — пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать». Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то, оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: «Ах ты, бездельник этакой! — говорит, — мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?» — а сам к нему к зубам так и подсыкается.
   «Садитесь, — говорит, — сударыня, садитесь, я вас застегну».
   «Узелок, — говорю, — милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня».
   «Вот, — говорит, — вам ваш узелок», — и подает.
   «Ступай, подлец, — крикнул на извозчика, — да смотрри! А вы, — говорит, — сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду».
   «Где, — отвечаю, — нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться».
   Поехали.
   Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали — гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается.
   «Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?»
   «Да так, — говорит, — намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь».
   «Чего ж, — говорю, — смеяться?»
   «Да как же, — говорит, — не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит юх, а сам все вертится».
   «Чего же, — спрашиваю, — это он так юхал?»
   «А уж так, — говорит, — видно, это у них по религии».
   Ну, тут и я начала смеяться.
   Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это юх, юх.
   «Пустая же самая, — говорю, — после этого их и религия».
   Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: «Хоша бы стоило тебя, — говорю, — изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный».
   «Помилуйте, — говорит, — сударыня, я тут ничем не причинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, — говорит, — матушка, ничего: с того растете».
   «Ах, бездельник ты, — говорю, — бездельник! Жаль, — говорю, — что давешний барин мало тебе в шею-то наклал».
   А он отвечает: «Смотри, — говорит, — ваше степенство, не оброни того, что он тебе-то наклал», — да с этим нно! на лошаденку и поехал.
   Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся.
   — Да что ж там такое было, Домна Платоновна?
   — Что — стыдно сказать что: гадости одни были.
   — Какие гадости?
   — Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые — вот что было.
   — Да как же, — говорю, — это так вышло?
   — А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел.
   «Знаем, — говорят, — что немой; рассказывай толком».
   Рассказала.
   Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся.
   «Это, верно, — говорит, — он, подлец, из бани шел».
   А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул?
   — В темноте, — говорю, — не мудрено, Домна Платоновна.
   — Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были.
   — Вам бы, — говорю, — надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть.
   — Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают.
   — Ну, это, — говорю, — уж вы того…
   — Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я — вскоре это еще как из своего места сюда приехала, — и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару — теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: «Купи, — говорит, — тетенька, рубашку». Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой — никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать.
   «Что ж, — спрашиваю, — за нее хочешь?»
   «Два с полтиной».
   «А что, — говорю, — из половинки уступишь?»
   «Из какой половины?»
   «А из любой, — говорю, — из какой хочешь». Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать.
   «Нет, — отвечает, — тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей», — и из рук рубашку, знаешь, дергает.
   «Дай же», — говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит.
   «Бери, — говорю, — рупь».
   «Пусти, — говорит, — мадам!» — дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: «Давай, — говорит, — тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть».
   Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает.
   «Владай, — говорит, — тетенька», а сам верть назад и пошел.
   Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан гляжу — хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу — мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти мереньё приказчики грохочут: «К нам, — трещат, — тетенька, пожалуйте; у нас, — говорят, — есть и фас-канифас и для глупых баб припас». А другой опять подходит: «У нас, — говорит, — тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный». Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так всё сделают. Ты Егупова полковника знаешь?
   — Нет, не знаю.
   — Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом.
   — Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю.
   — Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного — на театре разве только можно представить.
   — Матушка, — говорю, — вы уж не мучьте, рассказывайте!
   — Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?., есть тут землемер… Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил.
   — Бог с ним.
   — Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати.
   — Да это я только о фамилии-то.
   — Да, о фамилии — ну, это пожалуй; фамилия ничего — фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: «Жени меня, Домна Платоновна!»
   «Изволь, — говорю, — женю; отчего, — говорю, — не женить? — женю».
   Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит.
   Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества — дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это — потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба — нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему — а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный;[47] потому ледунка[48] у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет.
   «Что, — я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, — или, — говорю, — хозяина дома нет?»
   А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету.
   Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь.
   «Погода, — говорю, — стоит нынче какая преотличная».
   Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: «Что, — говорит, — такое?»
   «Погода, — опять говорю, — стоит очень приятная».
   «Врешь, — говорит, — пыль большая».
   Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито?
   «Вы, — говорю ему опять, — как Степану Матвеевичу — сродственник будете или приятели только, знакомые?»
   «Приятель», — отвечает.
   «Отличный, — говорю, — человек Степан Матвеевич».
   «Мошенник, — говорит, — первой руки».
   Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет.
   «Вы, — говорю, — давно их изволите знать?»
   «Да знал, — говорит, — еще когда баба девкой была».
   «Это, — отвечаю, — сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать — ничего за ними худого не замечала».
   А он ко мне этак гордо:
   «Да у тебя на чердаке-то что, — говорит, — напхано? — сено!»
   «Извините, — говорю, — милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено».
   «Толкуй!» — говорит.
   «Мужик ты, — думаю себе, — мужиком тебе и быть».
   А он в это время вдруг меня и спрашивает:
   «Ты, — говорит, — его брата Максима Матвеева знаешь?»
   «Не знаю, — говорю, — сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю».
   «Этот, — говорит, — плут, а тот и еще почище. Глухой».
   «Как, — говорю, — глухой?»
   «А совсем-таки, — говорит, — глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит».
   «Скажите, — говорю, — как удивительно!»
   «Ничего, — говорит, — тут нет удивительного».
   «Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой — глух».
   «Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!»
   «Родительница, — говорю, — верно, в своем интересе чем испугалась?»
   «Самовар, — говорит, — ей девка на пузо вывернула».
   Ну, я тут-то вежливо пожалела.
   «Долго ли, — говорю, — с этими, с быстроглазыми, до греха», — а он опять и начинает:
   «Ты, — говорит, — если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться».
   «Так-с», — говорю.
   «Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет».
   «Так-с», — говорю.
   «А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол».
   «Ах, — говорю, — боже мой, какая оказия! Ведь это, — говорю, — не годится».
   «Уж разумеется, — говорит, — когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу».
   «Это, — говорю, — точно, что можете показать».
   «Так ты, — говорит, — так и знай, что этот Максим Матвеич — каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму».
   «Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна».
   «Сватаешь!» — вскрикнул.
   «Сватаю-с».
   «Ах ты, — говорит, — дура ты, дура! Нешто ты не знаешь, что он женатый?»
   «Не может, — говорю, — быть!»
   «Вот тебе и не может, когда трое детей есть».
   «Ах, скажите, — говорю, — пожалуйста!» «Ну, Степан, — думаю, — Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!» — и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
   А он, этот полковник Егупов, говорит: «Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело — меня сосватай».
   «Извольте, мол».
   «Нет, я, — говорит, — это тебе без всяких шуток, вправду говорю».
   «Да извольте, — отвечаю, — извольте!»
   «Ты мне, кажется, не веришь?»
   «Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке».
   «Или, — говорит, — хоть на вдове, но чтоб только с деньгами».
   «Да, мол, или на вдове».
   Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический — никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется — орет: «Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!» Глядя на это, как он беснуется, думаешь: «Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!» — а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.
   Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей — родственники с невестиной стороны и знакомые, всё хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич.
   Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
   Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
   Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, — говорит, — его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, — болтает, — его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
   Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! — и вдруг явственно выговаривает:
   «Нечего, — говорит, — петь Исаю, когда Мануил в чреве».
   Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, глянцу, тоже бельмами-то своими на меня.
   Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
   А в зале опять как застонет:
   «К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху — жена катит, богу молится, слезьми обливается». Бросились туда-сюда — никого нет.
   Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, — говорит, — рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! — Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, — говорит, — Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!»
   — Ну, как так, — спрашиваю, — Домна Платоновна, пупком?
   — А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
   Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
   — Да, право, ей-богу! — продолжала она ноткою выше. — Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь — как на Адмиралтейской площади — огонь серный ест; этот животом говорит; другой — еще что другое, что человеку непоказанное — делает… Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
   — Матушка, — говорю, — неужто и это было?
   — Было.
   — Так не томите, рассказывайте.
   — Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому — женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
   «Везли мы, — сказывает, — из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, — говорит, — сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка».
   «Где ж, — спрашиваю, — твои товарищи?»
   «А товарищи, — отвечает, — кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких».
   «Откуда же, — пытаюсь, — из каких местов ты сам?»
   «А я куракинский, — говорит, — из села из Куракина».
   Как раз это мне к своему месту. «Вот, — говорю, — я тебе одна седачка готовая».
   Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
   Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого — сумка, у третьего — чемодан, да еще ружье у одного.
   «Куда ж, — говорю извозчику, — ты это нас всех запихаешь?»
   «Ничего, — говорит, — улезете — повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
   С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу — другой кричит: «Стой, — говорит, — здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, — говорит, — его минать не должно».
   Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина.
   Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
   «Ты, — говорю, — не смей больше пить».
   «Отчего это так, — отвечает, — не смей? Я и так, — говорит, — не смелый, я все это не смеючи действоваю».
   «Мужик, — говорю, — ты, и больше ничего».
   «Ну-к что ж, что мужик! а мне, — говорит, — абы водка».
   «Тварь-то, глупец, — учу его, — пожалел бы свою!»
   «А вот я, — говорит, — ее жалею», — да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!»
   Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
   Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, — говорит, — нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.
   Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу — ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат — не разобрать.
   «Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», — орет один.
   Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья — пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого — пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
   Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя — всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
   «Батюшка! — взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, — Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!»
   Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
   Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
   Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
   «Удивительный, — думаю, — какой человек, будто как куколка хорошая», — и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
   Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
   Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, — думаю, — такой смешной взялся?»
   А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то!
   «Давай, — говорит, — Домочка, сотворим с тобой любовь!»
   Так меня смех и разорвал.
   «Ах ты, — говорю, — шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?»
   А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
   Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
   «Ах, — думаю, — плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, — думаю, — молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог», — а на место того говорю: «Взвейся, выше понесися», — и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
   «Что это, мол, я такое: тарбан,[49] что ль?» — и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
   «Ох, — думаю, — батюшки! ох, святые угодники!» — а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» — кричат.
   Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана; на утешение им, бесам, служила.
   — Это, — говорю, — ужасно.
   — И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка — всё в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
   — И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
   — А то врать я, что ли, на себя стану?
   — Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
   — Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла.
   Я подивился.
   — Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
   — Как же вышло?
   — Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда — не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал — я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. «Продана, — говорят, — точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.
   «Ах, — думаю, — батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах — и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», — а закрыться нечем. Вот он варвар какой!
   — Это кто же, — говорю, — варвар?
   — Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, — говорит, — за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.

Глава шестая

   — Домна Платоновна! — говорю, — а что — давно я желал вас спросить — молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было?
   — Какого это сердечного?
   — Ну, не полюбили вы кого-нибудь?
   — Полно глупости болтать!
   — Отчего ж, — говорю, — это глупости?
   — Да оттого, — отвечает, — глупости, что хорошо этими любвями заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати.
   — Даже и не на уме?
   — И ни вот столичко! — Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: — а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь — вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: «Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!» — вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает — вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании.
   — Так, — говорю, — стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны?
   — А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.
   — Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши.
   — Хороша не хороша, — отвечает, — а в дурных не ставили.
   — То-то, — я говорю, — это и теперь видно.
   Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.
   — Я и сама, — начала она потихоньку, — много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, — я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила.
   — Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?
   — Не разберу: не то грех, не то мечтание.
   — Ну, хоть про мечтание скажите.
   — Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.
   — Ну как же, голубушка, вы жили?
   — А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного — спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами — кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила.[50]
   Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
   «Ты, — говорю, — кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу».
   А она: «Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись».
   Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
   — Никакой, — говорю.
   — Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, — а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу — утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу — на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич… Толк я тут-то куму, гляжу — и та схватилась и крестится.
   «Что же это, — говорю, — кума, такое? как это сделалось?»
   «Ах, — говорит, — кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, — говорит, — настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано».
   Я даже плюнула.
   «Что ж теперь, — говорю, — нам с тобой делать?»
   А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать».
   Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова.
   — Вы, — говорю, — Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей.
   — А еще бы, — говорит, — как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», — да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя осил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
   — Это, — говорю, — Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
   — Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная — все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные.
   Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
   — Курьерша одна моя знакомая, — начала она, утираючи слезы, — жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, — говорит, — хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» — «Куда ж, — думаю, — турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» — и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, — говорю, — иди и определяйся».
   Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
   «Не хочу я, — говорю, — ничего», — ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
   — Ну-с?
   — Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
   — Как зашиваетесь?
   — А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
   Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
   — Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! — произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.

Глава седьмая

   Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
   — Старшой, — говорят.
   — Ну, попросите, — прошу, — старшую.
   Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
   — Чем, — говорит, — батюшка, служить прикажете?
   — Матушка, — восклицаю, — Домна Платоновна?
   — Я, сударь, я.
   — Как вы здесь?
   — Бог так велел.
   — Поберегите, — прошу, — моего больного.
   — Как своего родного поберегу.
   — Что ж ваша торговля?
   — А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, — шепчет, — ко мне.
   Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
   — Будем, — говорит, — чай пить.
   — Нет, — отвечаю, — покорно вас благодарю, некогда.
   — Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
   — Что же с вами такое случилось?
   — Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.
   — И отчего, — говорю, — вы это так вдруг осунулись?
   — Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
   Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
   — Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
   Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
   Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча!
   Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
   Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
   — Съезди, — говорит, — ты, миленький, сделай милость, в часть.
   — Зачем, Домна Платоновна?
   — Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.
   — Да вы, — говорю, — не плачьте только и не дрожите.
   — Не могу, — отвечает, — не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.
   — Хорошо — но за кого же просить-то и о чем просить?
   Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
   — Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.
   Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
   — Сколько же ему лет? — расспрашиваю.
   — Лет, — говорят, — как раз двадцать один год минул.
   «Что, — думаю, — за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?»
   Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
   — Знаю, — говорит, — все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прещением пресекается перед смертью душа моя.
   Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
   — Боже мой! — говорит, глядя на бедный больничный образочек. — Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
   — Да что ж, — говорю, — вам такое?
   — Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: «Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?» Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу: «Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много». Все он мое презрел… Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! — вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою.
   — Все, — заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, — все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику… Хоть бы сходить к нему…
   — Ну, — говорю, — сходите…
   — Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, — а сама дрожмя дрожит, бедная старуха.
   Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:
   — Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?
   — Что ты такое, — говорит, — сказал?
   — Сколько, мол, вам лет?
   — А не знаю, право, сколько… в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было.
   — И откуда ж это, — спрашиваю, — он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали, на свое горе?
   — Из наших местов, — отвечает, утирая слезы. — Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, — пищит опять, плачучи, воительница, — жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?
   — Очень, — отвечаю, — жаль.
   — А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется — непременно посмеется, а не пожалеет, — а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, — говорит: «Это тебе аггел сатаны дан в плоть… Не возносись». Пошла к священнику, говорю: «Вот, батюшка, что со мною, так и так, говорю, — сил моих над собой нет»; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон[51] «Утоли моя печали». Я теперь и канон это читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только… Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?..
   Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник.
   Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к суставам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это «тому человеку, про которого сам знаю», то есть Валерке.
   <1866>

Запечатленный ангел

Глава первая

   Дело было о святках,[52] накануне Васильева вечера.[53] Погода разгулялась самая немилостивая. Жесточайшая поземная пурга, из тех, какими бывают славны зимы на степном Заволжье, загнала множество людей в одинокий постоялый двор, стоящий бобылем среди гладкой и необозримой степи. Тут очутились в одной куче дворяне, купцы и крестьяне, русские, и мордва, и чуваши. Соблюдать чины и ранги на таком ночлеге было невозможно: куда ни повернись, везде теснота, одни сушатся, другие греются, третьи ищут хотя маленького местечка, где бы приютиться; по темной, низкой, переполненной народом избе стоит духота и густой пар от мокрого платья. Свободного места нигде не видно: на полатях, на печке, на лавках и даже на грязном земляном полу, — везде лежат люди. Хозяин, суровый мужик, не рад был ни гостям, ни наживе. Сердито захлопнув ворота за последними добившимися на двор санями, на которых приехали два купца, он запер двор на замок и, повесив ключ под божницею, твердо молвил:
   — Ну, теперь кто хочешь, хоть головой в ворота бейся, не отворю.
   Но едва он успел это выговорить, сняв с себя обширный овчинный тулуп, перекрестился древним большим крестом[54] и приготовился лезть на жаркую печку, как кто-то робкою рукой застучал в стекло.
   — Кто там? — окликнул громким и недовольным голосом хозяин.
   — Мы, — ответили глухо из-за окна.
   — Ну-у, а чего еще надо?
   — Пусти, Христа ради, сбились… обмерзли.
   — А много ли вас?
   — Не много, не много, восемнадцатеро всего, восемнадцатеро, — говорил за окном, заикаясь и щелкая зубами, очевидно совсем перезябший человек.
   — Некуда мне вас пустить, вся изба и так народом укладена.
   — Пусти хоть малость обогреться!
   — А кто же вы такие?
   — Извозчики.
   — Порожнем или с возами?
   — С возами, родной, шкурье везем.
   — Шкурье! шкурье везете, да в избу ночевать проситесь. Ну, люди на Руси настают! Пошли прочь!
   — А что же им делать? — спросил проезжий, лежавший под медвежьей шубой на верхней лавке.
   — Валить шкурье да спать под ним, вот что им делать, — отвечал хозяин и, ругнув еще хорошенько извозчиков, лег недвижимо на печь.
   Проезжий из-под медвежьей шубы в тоне весьма энергического протеста выговаривал хозяину на жестокость, но тот не удостоил его замечания ни малейшим ответом. Зато вместо его откликнулся из дальнего угла небольшой рыженький человечек с острою, клином, бородкой.
   — Не осуждайте, милостивый государь, хозяина, — заговорил он, — он это с практики берет и внушает правильно — со шкурьем безопасно.
   — Да? — отозвался вопросительно проезжий из-под медвежьей шубы.
   — Совершенно безопасно-с, и для них это лучше, что он их не пускает.
   — Это почему?
   — А потому, что они теперь из этого полезную практику для себя получили, а между тем если еще кто беспомощный добьется сюда, ему местечко будет.
   — А кого теперь еще понесет черт? — молвила шуба.
   — А ты слушай, — отозвался хозяин, — ты не болтай пустых слов. Разве супостат может сюда кого-нибудь прислать, где этакая святыня? Разве ты не видишь, что тут и Спасова икона и богородичный лик.
   — Это верно, — поддержал рыженький человечек. — Всякого спасенного человека не ефиоп ведет, а ангел руководствует.
   — А вот я этого не видал, и как мне здесь очень скверно, то и не хочу верить, что меня сюда завел мой ангел, — отвечала словоохотливая шуба.
   Хозяин только сердито сплюнул, а рыжачок добродушно молвил, что ангельский путь не всякому зрим и об этом только настоящий практик может получить понятие.
   — Вы об этом говорите так, как будто сами вы имели такую практику, — проговорила шуба.
   — Да-с, ее и имел.
   — Что же это: вы видели, что ли, ангела, и он вас водил?
   — Да-с, я его и видел, и он меня руководствовал.
   — Что вы, шутите или смеетесь?
   — Боже меня сохрани таким делом шутить!
   — Так что же вы такое именно видели: как вам ангел являлся?
   — Это, милостивый государь, целая большая история.
   — А знаете ли, что тут уснуть решительно невозможно, и вы бы отлично сделали, если бы теперь рассказали нам эту историю.
   — Иззольте-с.
   — Так рассказывайте, пожалуйста: мы вас слушаем. Но только что же вам там на коленях стоять, вы идите сюда к нам, авось как-нибудь потеснимся и усядемся вместе.
   — Нет-с, на этом благодарю-с! Зачем вас стеснять, да и к тому же повесть, которую я пред вами поведу, пристойнее на коленях стоя сказывать, потому что это дело весьма священное и даже страшное.
   — Ну как хотите, только скорее сказывайте: как вы могли видеть ангела и что он вам сделал?
   — Извольте-с, я начинаю.

Глава вторая

   — Я, как несомненно можете по мне видеть, человек совсем незначительный, я более ничего, как мужик, и воспитание свое получил по состоянию, самое деревенское. Я не здешний, а дальний, рукомеслом я каменщик, а рожден в старой русской вере. По сиротству моему я сызмальства пошел со своими земляками в отходные работы и работал в разных местах, но все при одной артели, у нашего же крестьянина Луки Кирилова. Этот Лука Кирилов жив по сии дни: он у нас самый первый рядчик. Хозяйство у него было стародавнее, еще от отцов заведено, и он его не расточил, а приумножил и создал себе житницу велику и обильну, но был и есть человек прекрасный и не обидчик. И уж зато куда-куда мы с ним не ходили? Кажется, всю Россию изошли, и нигде я лучше и степеннее его хозяина не видал. И жили мы при нем в самой тихой; патриархии, он у нас был и рядчик, и по промыслу, и по вере наставник. Путь свой на работах мы проходили с ним точно иудеи в своих странствиях пустынных с Моисеем, даже скинию[55] свою при себе имели и никогда с нею не расставались: то есть имели при себе хвое «божие благословение». Лука Кирилов страстно любил иконописную святыню, и были у него, милостивые государи, иконы всё самые пречудные, письма самого искусного, древнего, либо настоящего греческого, либо первых новгородских или строгановских изографов.[56] Икона против иконы лучше сияли не столько окладами, как остротою и плавностью предивного художества. Такой возвышенности я уже после нигде не видел!
   И что были за во имя разные и Деисусы,[57] и нерукотворенный Спас с омоченными власы, и преподобные, и мученики, и апостолы, а всего дивнее многоличные иконы с деяниями, каковые, например: Индикт,[58] праздники, Страшный суд, Святцы,[59] Соборы,[60] Отечество,[61] Шестоднев,[62] Целебник,[63] Седмица с предстоящими; Троица с Авраамлиим поклонением у дуба Мамврийского,[64] и, одним словом, всего этого благолепия не изрещи, и таких икон нынче уже нигде не напишут, ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Палихове; а о Греции и говорить нечего, так как там эта наука давно затеряна. Любили мы все эту свою святыню страстною любовью, и сообща пред нею святой елей теплили, и на артельный счет лошадь содержали и особую повозку, на которой везли это божие благословение в двух больших коробьях всюду, куда сами шли. Особенно же были при нас две иконы, одна с греческих переводов старых московских царских мастеров: пресвятая владычица в саду молится, а пред ней все древеса кипарисы и олинфы[65] до земли преклоняются, а другая ангел-хранитель, Строганова дела. Изрещи нельзя, что это было за искусство в сих обеих святынях! Глянешь на владычицу, как пред ее чистотою бездушные древеса преклонились, сердце тает и трепещет; глянешь на ангела… радость! Сей ангел воистину был что-то неописуемое. Лик у него, как сейчас вижу, самый светлобожественный и этакий скоропомощный; взор умилен; ушки с тороцами,[66] в знак повсеместного отвсюду слышания; одеянье горит, рясны[67] златыми преиспещрено; доспех пернат,[68] рамена препоясаны; на персях младенческий лик Эмануилев; в правой руке крест, в левой огнепалящий меч. Дивно! дивно!.. Власы на головке кудреваты и, русы, с ушей повились и проведены волосок к волоску иголочкой. Крылья же пространны и белы как снег, а испод лазурь светлая, перо к перу, и в каждой бородке пера усик к усику. Глянешь на эти крылья, и где твой весь страх денется: молишься «осени», и сейчас весь отпишешь, и в душе станет мир. Вот это была какая икона! И были-с эти два образа для нас все равно что для жидов их святая святых, чудным Веселиила[69] художеством изукрашенная. Все те иконы, о которых я вперед сказал, мы в особой коробье на коне возили, а эти две даже и на воз не поставляли, а носили: владычицу завсегда при себе Луки Кирилова хозяйка Михайлица, а ангелово изображение сам Лука на своей груди сохранял. Был у него такой для сей иконы сделан парчовый кошель на темной пестряди и с пуговицей, а на передней стороне алый крест из настоящего штофу, а вверху пришит толстый зеленый шелковый шнур, чтобы вокруг шеи обвесть. И так икона в сем содержании у Луки на груди всюду, куда мы шли, впереди нас предходила, точно сам ангел нам предшествовал. Идем, бывало, с места на место, на новую работу степями, Лука Кирилов впереди всех нарезным сажнем вместо палочки помахивает, за ним на возу Михайлица с богородичного иконой, а за ними мы все артелью выступаем, а тут в поле травы, цветы по лугам, инде стада пасутся, и свирец на свирели и играет… то есть просто сердцу и уму восхищение! все шло нам прекрасно, и дивная была нам в каждом деле удача: работы всегда находились хорошие; промежду собою у нас было согласие; от домашних приходили всё вести спокойные; и за все это благословляли мы предходящего нам ангела, и с пречудною его иконою, кажется, труднее бы чем с жизнию своею не могли расстаться.
   Да и можно ли было думать, что мы как-нибудь, по какому ни есть случаю, сей нашей драгоценнейшей самой святыни лишимся? А между тем такое горе нас ожидало, и устроялось нам, как мы после только уразумели, не людским коварством, а самого оного путеводителя нашего смотрением. Сам он возжелал себе оскорбления, дабы дать нам свято постичь скорбь и тою указать нам истинный путь, пред которым все, до сего часа исхоженные нами, пути были что дебрь темная и бесследная. Но позвольте узнать: занятна ли моя повесть и не напрасно ли я ею ваше внимание утруждаю?
   — Нет, как же, как же: сделайте милость, продолжайте! — воскликнули мы, заинтересованные этим рассказом.
   — Извольте-с, послушествую вам и, как сумею, начну излагать бывшие с нами дивные дивеса от ангела.

Глава третья

   — Пришли мы для больших работ под большой город, на большой текучей воде, на Днепре-реке, чтобы тут большой и ныне весьма славный каменный мост строить. Город стоит на правом, крутом берегу, а мы стали на левом, на луговом, на отложистом, и объявился пред нами весь чудный пеозаж: древние храмы, монастыри святые со многими святых мощами; сады густые и дерева таковые, как по старым книгам в заставках пишутся, то есть островерхие тополи. Глядишь на все это, а самого за сердце словно кто щипать станет, так прекрасно! Знаете, конечно, мы люди простые, но преизящество богозданной природы все же ощущаем.
   И вот-с это место нам так жестоко полюбилось, что мы в тот же самый в первый день начали тут постройку себе временного жилища, сначала забили — высокенькие сваечки, потому что место тут было низменное, возле самой воды, потом на тех сваях стали собирать горницу, и при ней чулан. В горнице поставили всю свою святыню, как надо, по отеческому закону: в протяженность одной стены складной иконостас раскинули в три пояса, первый поклонный для больших икон, а выше два тябла[70] для меньшеньких, и так возвели, как должно, лествицу[71] до самого распятия, а ангела на аналогии[72] положили, на котором Лука Кирилов писание читал. Сам же Лука Кирилов с Михайлицей стали в чуланчике жить, а мы себе рядом казаромку огородили. На нас глядючи, то же самое начали себе строить и другие, которые пришли надолго работать, и вот стал у нас против великого основательного города свой легкий городок на сваях. Занялись мы работой, и пошло все как надо! деньги за расчет у англичан в конторе верные; здоровье бог посылал такое, что во все лето ни одного больного не было, а Лукина Михайлица даже стала жаловаться, что сама, говорит, я не рада, какая у меня по всем частям полнота пошла. Особенно же нам, староверам, тут нравилось, что мы в тогдашнее время повсюду за свой обряд гонению подвергались, а тут нам была льгота: нет здесь ни городского начальства, ни уездного, ни попа; никого не зрим, и никто нашей религии не касается и не препятствует… Вволю молились: отработаем свои часы и соберемся в горницу, а тут уже вся святыня от многих лампад так сияет, что даже сердце разгорается. Лука Кирилов положит благословящий начал;[73] а мы все подхватим, да так и славим, что даже иной раз при тихой погоде далеко за слободою слышно. И никому наша вера не мешала, а даже как будто еще многим по обычаю приходила и нравилась не только одним простым людям, которые к богочтительству по русскому образцу склонны, но и иноверам. Много из церковных, которые благочестивого нрава, а в церковь за реку ездить некогда, бывало, станут у нас под окнами и слушают и молиться начнут. Мы им этого снаружи не возбраняли: всех отогнать нельзя, потому даже и иностранцы, которые старым русским обрядом интересовались, не раз приходили наше пение слушать и одобряли. Главный строитель из англичан, Яков Яковлевич, тот, бывало, даже с бумажкой под окном стоять приходил и все норовил, чтобы на ноту наше гласование замечать, и потом, бывало, ходит по работам, а сам все про себя в нашем роде гудет: «Бо-господь и явися нам», но только все это у него, разумеется, выходило на другой штыль, потому что этого пения, расположенного по крюкам,[74] новою западною нотою в совершенстве уловить невозможно. Англичане, чести им приписать, сами люди обстоятельные и набожные, и они нас очень любили и за хороших людей почитали и хвалили. Одним словом, привел нас господень ангел в доброе место и открыл нам все сердца людей и весь пеозаж природы.
   И сему-то подобным мирственным духом, как я вам представил, жили мы без малого яко три года. Спорилося нам все, изливались на нас все успехи точно из Амалфеева рога,[75] как вдруг узрели мы, что есть посреди нас два сосуда избрания божия к нашему наказанию. Один из таковых был ковач Марой, а другой счетчик Пимен Иванов. Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие вельблуда, и недрист как кабан — одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев[76] старый, а середь головы на маковке гуменцо[77] простригал. Речь он имел тупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитв не умел, а только все, бывало, одно какое-нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив, и имел дар вещевать, и мог сбывчивые намеки подавать. Пимен же, напротив того, был человек щаповатый:[78] любил держать себя очень форсисто и говорил с таким хитрым извитием слов, что удивляться надо было его речи; но зато характер имел легкий и увлекательный. Марой был пожилой человек, за семьдесят лет, а Пимен средовек и изящен: имел волосы курчавые, посредине пробор; брови кохловатые, лицо с подрумяночкой, словом, велиар.[79] Вот в сих двух сосудах и забродила вдруг оцетность[80] терпкого пития, которое надлежало нам испить.

Глава четвертая

   — Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвертого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклепы, как оказалось, что многие болты длинны и отсекать их надо, а каждый тот болт, — по-аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, — отлит из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить ее никакой инструмент не брал: но на все на это наш Марой, ковач, изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густою колоникой[81] из тележного колеса с песковым жвиром,[82] да и сунет всю эту штуку в снег, и еще вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда ее сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так, как восковую свечу, будто ножницами и отстрижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудренье смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промена себя по-своему, а потом на нашем языке скажут:
   «Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!»
   А какой там «физик» мог понимать Марой: он о науке никакого и понятия не имел, а произвел просто как его господь умудрил. А наш Пимен Иванов и пошел об этом бахвалить. Значит, и пошло в обе стороны худо: одни всё причитали к науке, о которой тот наш Марой и помыслу не знал, а другие заговорили, что над нами-де видимая божия благодать творит дивеса, каких мы никогда и не зрели. И эта последняя вещь была для нас горше первыя. Я вам докладывал, что Пимен Иванов был слабый человек и любосластец, а теперь объясню, зачем мы его, однако, в своей артели содержали; он у нас ездил в город за провизией, закупал какие надо покупки; мы его посылали на почту паспорты и деньги ко дворам отправлять, и назад новые паспорты он отбирал. Вообще, вот всю этакую справу чинил, и, по правде сказать, был он нам человек в этом роде нужный и даже очень полезный. Настоящий степенный старовер, разумеется, всегда подобной суеты чуждается и от общения с чиновниками бежит, ибо от них мы, кроме досаждения, ничего не видели, но Пимен рад суете, и у него на том берегу в городе завелось самое изобильное знакомство; и торговцы, и господа, до которых ему по артельным делам бывали касательства, все его знали и почитали его за первого у нас человека. Мы этому случаю, разумеется, посмеивались, а он страсть как был охоч с господами чаи пить да велеречить: те его нашим старшиною гвеличают, а он только улыбается да по нутру свою бороду расстилает. Одним словом сказать, пустоша! И занесло этого нашего Пимена к одному немаловажному лицу, у которого была жена из наших мест родом, такая была тоже словесница, и начиталась она про нас каких-то новых книг, в которых неизвестно нам, что про нас писано, и вдруг, не знаю с чего-то, ей пришло на ум, что она очень староверов любит. Вот ведь удивительное дело: к чему она избралась сосудом! Ну любит нас и любит, и всегда как наш Пимен за чем к ее мужу придет, она его сейчас непременно сажает чай пить, а тот тому и рад, и разовьет пред ней свои свитки.
   Та своим бабьим языком суеречит, что вы-де староверцы и такие-то и вот этакие-то, святые, праведные, присноблаженные, а наш велиар очи разоце раскосит, головушку набок, бороду маслит, а голосом сластит:
   — Как же, государыня. Мы-де отеческий закон блюдем, мы и такие-то, мы и вот этакие-то правила содержим и друг друга за чистотою обычая смотрим, и, словом, говорит ей все такое, что совсем к разговору с мирскою женщиной не принадлежащее. А меж тем та, представьте, интересуется.
   «Я слыхала, — говорит, — что к вам божие благословение видимо, — говорит, — проявляется».
   А тот сейчас и подхватывает:
   «Как же, — отвечает, — матушка, проявляется; весьма зримо проявляется».
   «Видимо?»
   «Видимо, — говорит, — государыня, видимо. Вот еще на сих днях наш один человек могучую сталь как паутину щипал».
   Барынька так и всплеснула ручонками.
   «Ах, — говорит, — как интересно! ах, я ужасно люблю чудеса и верю в них! Знаете, — говорит, — прикажите вы, пожалуйста, своим староверам, чтоб они помолились, чтобы мне бог дочь дал. У меня есть два сына, но мне непременно хочется одну дочь. Можно это?».
   «Можно-с, — отвечает Пимен, — отчего же-с; очень можно! Только, — говорит, — в таковых случаях надо всегда, чтобы от вас жертвенный елей теплился».
   Та с великим своим удовольствием дает ему на масло десять рублей, а он деньги в карман и говорит:
   «Хорошо-с, будьте благонадежны, я повелю».
   Нам об этом Пимен, разумеется, ничего не сказывает, а у барыни родится дочь.
   Фу! та так и зашумела, еще после родов обмогнуться не успела, как зовет нашего пустошу и чествует его, словно бы он сам был тот чудотворец, а он и это приемлет. Вот ведь до чего осуетится человек, и омрачнеет ум его, и оледенеют чувства. Через год у госпожи опять до нашего бога просьба, чтобы муж ей дачу на лето нанял, — и опять все ей по ее желанию делается, а Пимену все на свещи да на елей жертвы, а он эти жертвы куда надо, на наш бок не переплавляя, пристраивает. И дивёса действительно деялись непонятные: был у этой госпожи старший сын в училище, и был он первый потаскун, и ленивый нетяг, и ничему не учился, но как пришло дело к экзамену, она шлет за Пименом и дает ему заказ помолиться, чтоб ее сына в другой класс перевели. Пимен говорит:
   «Дело трудное; надо мне будет всех своих на всю ночь на молитву согнать и до утра со свещами вопиять».
   А та ни за что не стоит; тридцать рублей ему вручила, только молитесь! И что же вы думаете? Выходит такое счастие этому ее блудяге-сыну, что переводят его в высший класс. Барыня мало от радости с ума не сошла, что за ласки такие наш бог ей делает! Заказ за заказом стала давать Пимену, и он ей уже выхлопотал у бога и здоровья, и наследство, и мужу чин большой, и орденов столько, что все на груди не вмещались, так один он в кармане, говорят, носил. Диво, да и только, а мы всё ничего не знаем. Но настал час всему этому обличиться и премениться одним дивесам на другие.

Глава пятая

   — Замутилось что-то в одном жидовском городе той губернии по торговой части у жидов. Не скажу вам наверное, деньги ли они неправильные имели или какой беспошлинный торг производили, но только надо было это начальству раскрыть, а тут награда предвиделась велемощная. Вот барынька и шлет за нашим Пименом и говорит:
   «Пимен Иванович, вот вам двадцать рублей на свечи и на масло; велите своим как можно усерднее молиться, чтобы в эту командировку моего мужа послали».
   Тому какое горе! Он уже разохотился эту елейную подать-то собирать и отвечает:
   «Хорошо, государыня, я повелю».
   «Да чтоб они хорошенько, — говорит, — молились, потому мне это очень нужно!»
   «Смеют ли же они, государыня, у меня плохо молиться, когда я приказываю, — заспокоил ее Пимен, — я их голодом запощу, пока не вымолят», — взял деньги да и был таков, а барину в ту же ночь желанное его супругою назначение сделано.
   Ну уже тут ей так от этой благодати в лоб вступило, что она недовольна сделалась нашей молитвой, а возжелала непременно сама нашей святыне пославословить.
   Говорит она об этом Пимену, а он струсил, потому знал, что наши ее до своей святыни не допустят; но барыня не отстает.
   «Я, — говорит, — как вы хотите, сегодня же пред вечером возьму лодку и к вам с сыном приеду».
   Пимен ее уговаривал, что лучше, говорит, мы сами помолитвим; у нас есть такой ангел-хранитель, вы ему на елей пожертвуйте, а мы ему супруга вашего и доверим сохранять.
   «Ах, прекрасно, — отвечает, — прекрасно; я очень рада, что есть такой ангел; вот ему на масло, и зажгите пред ним непременно три лампады, а я приеду посмотреть».
   Пимену плохо пристигло, он и пришел, да и ну нам виноватиться, что так-де и так, я, говорит, ей, еллинке гадостной, не перечил, когда она желала, потому как муж ее нам человек нужный, и насказал нам с три короба, а всего, что он делал, все-таки не высловил. Ну, сколь нам было это ни неприятно, но делать было нечего; мы поскорее свои иконы со стен поснимали да попрятали в коробьи, а из коробей кое-какие заменные заставки,[83] что содержали страха ради чиновничьего нашествия, в тяблы поставили и ждем гостейку. Она и приехала; такая-то расфуфыренная, что страх; широкими да долгими своими ометами так и метет и все на те наши заменные образа в лорнетку смотрит и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, который же тут чудотворный ангел?» Мы уже не знаем, как ее и отбить от такого разговора.
   «У нас, — говорим, — такового ангела нет».
   И как она ни добивалась и Пимену выговаривала, но мы ей ангела не показали и скорее ее чаем повели поить и какими имели закусками угощать.
   Страшно она нам не понравилась, и бог знает почему: вид у нее был какой-то оттолкновенный, даром что она будто красивою почиталась. Высокая, знаете, этакая цыбастая,[84] тоненькая, как сойга,[85] и бровеносная.
   — Вам этакая красота не нравится? — перебила рассказчика медвежья шуба.
   — Помилуйте, да что же в змиевидности может нравиться? — отвечал он.
   — У вас, что же, почитается красотою, чтобы женщина на кочку была похожа?
   — Кочку! — повторил, улыбнувшись и не обижаясь, рассказчик. — Для чего же вы так полагаете? У нас в русском настоящем понятии насчет ижевского сложения соблюдается свой тип, который, по-нашему, гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее, а совсем не то, что кочка. Мы длинных цыбов, точно, не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не на долгих ножках, да на крепоньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змиевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается, лобочки в нашей настоящей чисто русской женской породе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой, гордый нос. А особливо бровь, бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее, и совсем она иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго тина отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно. Однако позвольте, я вижу, мы уже не про то заговорили. Я лучше продолжать буду.
   Наш Пимен, как суетившийся человек, видит, что мы, проводив гостью, стали на нее критику произносить, и говорит:
   «Чего вы? она добрая».
   А мы отвечаем: какая, мол, она добрая, когда у нее добра в обличье нет, но бог там с нею: какая она есть, такая и будь, мы уже рады были, что ее выпроводили, и взялись скорей ладаном курить, чтоб ее и духом у нас не пахло.
   После сего мы вымели от гостюшкиных следков горенку; заменные образа опять на их место за перегородку в коробья уклали, а оттуда достали свои настоящие иконы; разместили их по тяблам, как было по-старому, покропили их святою водой; положили начал и пошли каждый куда ему следовало на ночной покой, но только бог весть отчего и зачем всем что-то в ту ночь не спалось, и было как будто жутко и неспокойно.

Глава шестая

   — Утром пошли мы все на работу и делаем свое дело, а Луки Кирилова нет. Это, судя по его аккуратности, было удивительно, но еще удивительнее мне показалось, что приходит он часу в восьмом весь бледный и расстроенный.
   Зная, что он человек с обладанием и пустым скорбям не любил поддаваться, я и обратил на это внимание и спрашиваю: «Что такое с тобою, Лука Кирилов?» А он говорит: «После скажу».
   Но я тогда, по молодости моей, страсть как был любопытен, и к тому же у меня вдруг откуда-то взялось предчувствие, что это что-нибудь недоброе по вере; а я веру чтил, и невером никогда не был.
   А потому не мог я этого долго терпеть и под каким ни есть предлогом покинул работу и побежал домой; думаю: пока никого дома нет, распытаю я что-нибудь у Михайлицы. Хоша ей Лука Кирилов и не открывался, но она его, при всей своей простоте, все-таки как-то проницала, а таиться от меня она не станет, потому что я был с детства сиротою и у них вместо сына возрос, и она мне была все равно как второродительница.
   Вот-с я ударяюсь к ней, а она, гляжу, сидит на крылечке в старом шушуне наопашку, а сама вся как больная, печальная и этакая зеленоватая.
   «Что вы, — говорю, — второродительница, на таком месте усевшись?»
   А она отвечает:
   «А где же мне, Марочка, притулиться?»
   Меня зовут Марк Александров; но она, по своим материнским чувствам ко мне, Марочкой меня звала.
   «Что это, думаю себе, она за пустяки такие мне говорит, что ей негде притулиться?»
   «А зачем же, — говорю, — вы в чуланчике у себя не ляжете?»
   «Нельзя, — говорит, — Марочка, там в большой горнице дед Марой молится».
   «Ага! вот, — думаю, — так и есть, что что-нибудь по вере сталось», — а тетка Михайлица и начинает:
   «Ты ведь, Марочка, небось ничего, дитя, не знаешь, что у нас тут в ночи сталось?»
   «Нет, мол, второродительница, не знаю».
   «Ах, страсти!»
   «Расскажите же скорее, второродительница».
   «Ах, не знаю как, можно ли это рассказать?»
   «Отчего же, — говорю, — не скажете: разве я вам какой чужой, а не вместо сына?»
   «Знаю, родной мой, — отвечает, — что ты мне вместо сына, ну только я на себя не надеюсь, чтоб я могла тебе это как надо высловить, потому что глупа я и бесталанна, а вот погоди — дядя после шабаша придет, он тебе небось все расскажет».
   Но я никак не мог, чтобы дождаться, и пристал к ней: скажи да скажи мне сейчас, в чем все происшествие.
   А она, гляжу, все моргает, моргает глазами, и все у нее глаза делаются полны слез, и она их вдруг грудным платком обмахнула и тихо мне шепчет:
   «У нас, дитя, сею ночью ангел-хранитель сошел».
   Меня от всего этого открытия в трепет бросило.
   «Говорите, — прошу, — скорее; как это диво сталося и кто были оного дивозрители?»
   А она отвечает:
   «Дивеса, дитя, были непостижные, а дивозрителей никого, кроме меня, не было, потому что случилось все это в самый глухой полунощный час, и одна я не спала».
   И рассказала она мне, милостивые государи, такую повесть: «Уснув, — говорит, — помолившись, не помню я сколько спала, но только вдруг вижу во сне пожар, большой пожар: будто у нас все погорело, и река золу несет да в завертах около быков крутит и вглубь глотает, сосет». А самой насчет себя Михайлице капается, будто она, выскочив в одной ветхой срачице, вся в дырьях, и стоит у самой воды, а против нее, на том берегу стремит высокий красный столб, а на том столбе небольшой белый петух и все крыльями машет. Михайлица будто и говорит: «Кто ты такой?» — потому что чувствиями ей далося знать, что эта птица что-то предвозвещает. А петелок этот вдруг будто человеческим голосом возгласил: «Аминь», — и сник, и его уже нет, а стала вокруг Михайлицы тишь и такое в воздухе тощение, что Михайлице страшно сделалось и продохнуть нечем, и она проснулась и лежит, а сама слышит, что под дверями у них барашек заблеял. И слышно ей по голосу, что это самый молодой барашек, с которого еще родимое руно не тронуто. Прозвенел он чистым серебряным голосочком «бя-я-я», и вдруг уже чует Михайлица, что он по молебной горнице ходит, копытками-то этак по половицам чок-чок-чок частенько перебирает и все будто кого ищет. Михайлица и рассуждает: «Господи Исусе Христе! что это такое: овец у нас во всей нашей пришлой слободе нет и ягниться нечему, а откуда же это молозиво к нам забежало?» И в ту пору стренулася: «Да и как, мол, он в избу попал? Ведь это, значит, мы во вчерашней суете забыли со двора двери запереть: слава богу, — думает, — что это еще агнец вскочил, а не пес со двора ко святыне забрался». Да и ну с этим Луку будить: «Кирилыч, — кличет, — Кирилыч! Прокинься, голубчик, скорее, у нас дверь отворена, и какое-с молозиво в избу вскочило», — а Лука Кирилов, как на сей грех, мертвым сном объят спит. Как его Михайлица ни будит, никак не добудится: мычит он, а ничего не высловит. Что Михайлица еще жестче трясет и двизает, то он только громче мычит. Михайлица его и стала просить, что «ты, мол, имя-то Исусово вспомяни», но только что она сама это имя выговорила, как в горнице кто-то завизжит, а Лука в ту же минуту сорвался с кроватки и бросился было вперед, но его вдруг посреди горницы как будто медяна стена отшибла. «Дуй, баба, огонь! Дуй скорее огонь!» — кричит он Михайлице, а сам ни с места. Та запалила свечечку и выбегает, а он бледнолиц, как осужденный насмертник, и дрожит так, что не только гаплик[86] на шее ходит, а даже остегны[87] на ногах трясутся. Баба опять до него: «Кормилец, — говорит, — что это с тобой?» А он ей только показывает перстом, что там, где ангел был, пустое место, а сам ангел у Луки вскрай ног на полу лежит.
   Лука Кирилов сейчас к деду Марою и говорит: так и так, вот что моя баба видела и что у нас сделалось, поди посмотри. Марой пришел и стал на коленях перед лежащим на полу ангелом и долго стоял над ним недвижимо, как измрамран нагробник, а потом, подняв руку, почесал остриженное гуменцо на маковке и тихо молвил:
   «Принесите сюда двенадцать чистых плинф нового обожженного кирпича».
   Лука Кирилов сейчас это принес, а Марой осмотрел плинфы и видит, что все они чисты, прямо из огненного горна, и велел Луке класть их одна на другую, и возвели они таким способом столб, накрыли его чистою ширинкой, вознесли на него икону, и потом Марой, положив земной поклон, возгласил:
   «Ангел господень, да пролиются стопы твоя аможе хощеши!»
   И только что он эти слова проговорил, как вдруг в двери стук-стук-стук, и незнакомый голос зовет:
   «Эй вы, раскольники: кто у вас тут набольший?»
   Лука Кирилов отворяет дверь и видит, стоит солдат с медалью.
   Лука спрашивает: какого ему надо набольшего? А он отвечает:
   «Того самого, — говорит, — что к барыне ходил, которого Пименом звать».
   Ну, Лука сейчас бабу за Пименом послал, а сам спрашивает: что такое за дело? на что его в ночи по Пимена послали?
   Солдат говорит:
   «Доподлинно не знаю, а слышно, что-то там с барином жиды неловкое дело устроили».
   А что такое именно, рассказать не может.
   «Слыхал-де, — говорит, — как будто барин их запечатал, а они его запечатлели».
   Но как это они друг друга запечатали, ничего вразумительно рассказать не может.
   Тем временем подошел и Пимен, и сам, как жид, то туда, то сюда вертит глазами: видно, сам не знает, что сказать. А Лука говорит:
   «Что же ты, шпилман[88] ты этакий, стал, ступай теперь производи свое шпилманство в окончание!»
   Они вдвоем с солдатом сели в лодку и поехали.
   Через час ворочается наш Пимен и ботвит[89] будто бодр, а видно, что ему жестоце не по себе.
   Лука его и допрашивает:
   «Говори, — говорит, — говори лучше, ветрогон, все по откровенности, что ты там такое наделал?»
   А он говорит:
   «Ничего».
   Ну так и осталось будто ничего, а совсем было не ничего.

Глава седьмая

   — С барином, за которого наш Пимен молитвовал, преудивительная штука совершилась. Он, как я вам докладывал, поехал в жидовский город и приехал туда поздно ночью, когда никто о нем не думал, да прямо все до одной лавки и опечатал, и дал знать полиции, что завтра утром с ревизией пойдет. Жиды это, разумеется, сейчас узнали и сейчас же ночью к нему, просить его, чтобы на сделку, знать, того незаконного товара у них пропасть было. Пришли они и суют этому барину сразу десять тысяч рублей. Он говорит: «Я не могу, я большой чиновник, доверием облечен и взяток не беру», — а жиды промеж себя гыр-гыр-гыр, да ему пятнадцать. Он опять: «Не могу!» — они двадцать. Он: «Что же вы, — говорит, — не понимаете, что ли, что я не могу, я уже полиции дал знать, чтобы завтра вместе идти ревизовать». А они опять гыр-гыр, да и говорят:
   «Ази-язи, васе сиятельство, то зи ничего зи, что вы дали знать в полицию, мы вам вот даем зи двадцать пять тысяч, а вы зи только дайте нам до утра вашу печатку и лозитесь себе спокойно попивать: нам ничего больше не нужно».
   Барин подумал, подумал: хотя он и большим лицом себя почитал, а, видно, и у больших лиц сердце не камень, взял двадцать пять тысяч, а им дал свою печать, которою печатовал, и сам лег спать. Жидки, разумеется, ночью все, что надо было, из своих склепов повытаскали и опять их тою же самою печатью запечатали, и барин еще спит, а они уже у него в передней горгочат. Ну, он их впустил; они благодарят и говорят:
   «А зи теперь зи, васе высокоблагородие, пожалуйте с ревизией».
   Ну, а он этого как будто не слышит, а говорит:
   «Давайте же скорее мою печать».
   А жиды говорят:
   «А давайте зи паши деньги».
   Барин: «Что? как?» А те на своем стали.
   «Мы зи, — говорят, — деньги под залог оставляли».
   Тот опять:
   «Как под залог?»
   «А как зи, — говорят, — мы под залог».
   «Врете, — говорит, — вы, подлецы этакие, христопродавцы, вы мне совсем те деньги отдали».
   А они друг друга поталкивают и смеются.
   «Гёрш-ту, — говорят, — слышь, мы будто совсем дали… Гм, гм! Ай-вай: рази мы мозем быть такие глупые и совсем как мужики без политику, чтобы такому большому лицу хабара давать?» («Хабар» по-ихнему взятка).
   Ну-с, чего лучше этой истории можете себе вообразить? Господину бы этому, разумеется, отдать деньги, да и дело с концом, а он еще покапризничал, потому что жаль расстаться. Наступило утро; вся торговля в городе заперта; люди ходят, дивуются; полиция требует печати, а жидки орут: «Ай-вай, ну что это такое за государственное правление! Это высокое начальство нас разорить желают». Гвалт ужасный! Барин запершись сидит и до обеда чуть ума не решился, а к вечеру зовет тех хитрых жидков и говорит: «Ну, берите, проклятые, свои деньги, только отдайте мне мою печать!» А те уже не хотят, говорят: «А зи как же это можно! Мы весь город целый день не торговали: теперь нам с вашего благородия надо пятьдесят тысяч». Видите, что пошло! А жидки грозят: «Если нынче, — говорят, — пятьдесят тысяч не дадите, завтра еще двадцатью пятью тысячами больше будет стоить!» Барин всю ночь не спал, а к утру опять шлет за жидами, и все им деньги, которые с них взял, назад им отдал, и еще на двадцать пять тысяч вексель написал, и прошел кое-как с ревизией; ничего, разумеется, не нашел, да поскорее назад, да к жене, и пред нею и рвет и мечет: где двадцать пять тысяч взять, чтоб у жидов вексель выкупить? «Нужно, — говорит, — твою приданую деревнишку продать», а та говорит: «Ни за что на свете: я к ней привязана». Он говорит: «Это ты виновата, ты мне эту посылку с какими-то раскольниками вымолила и уверяла, что их ангел мне поможет, а он между тем вот как мне славно помог». А она отвечает; «Что ты, — говорит, — сам виноват, зачем был глуп и тех жидов не арестовал да не объявил, что они у тебя печать украли, а между прочим, — говорит, — это ничего, ты только покоряйся мне, а уж я дело поправлю, и за твою нерассудительность другие заплатят». И вдруг, на кого там случилось, крикнула-гаркнула: «Сейчас, живо, — говорит, — съездить за Днепр и привезть мне раскольницкого старосту». Ну, посол, разумеется, пошел и привез нашего Пимена, а барыня ему прямо без обинячки: «Послушайте, — говорит, — я знаю, что вы умный человек и поймете, что мне нужно: с моим мужем случилась маленькая неприятность, его одни мерзавцы ограбили… Жиды… понимаете, и нам теперь непременно на сих же днях надо иметь двадцать пять тысяч, и мне их так скоро достать ровно бы негде; но я пригласила вас и спокойна, потому что староверы люди умные и богатые и вам, как я сама уверилась, во всем сам бог помогает, то вы мне, пожалуйста, дайте двадцать пять тысяч, а я, с своей стороны, зато всем дамам буду говорить о ваших чудотворных иконах, и вы увидите, сколько вы станете получать на воск и на масло». Без труда, чай, можете себе, милостивые государи, представить, что наш шпилман при этаком обороте восчувствовал? Не знаю уж какими словами, но только, верю я ему, он начал горячо ротитися[90] и клятися, заверяя наше против такой суммы убожество, но она, эта обновленная Иродиада,[91] и знать того не захотела. «Нет, да мне, — говорит, — хорошо известно, что раскольники богачи, и для вас двадцать пять тысяч это вздор. Моему отцу, когда он в Москве служил, староверы не один раз и не такие одолжения делали; а двадцать пять тысяч это пустяки». Пимен, разумеется, и тут попытался ей разъяснить, что то, мол, московские староверы, люди капитальные, а мы простые нивари чернорабочие, где же нам против москвичей отмогуществовать. Но она имела в себе, верно, хорошее московское научение и вдруг его осаждила: «Что вы, что вы, — говорит, — мне это рассказываете! Разве я не знаю, сколько у вас чудотворных икон, и вы же мне сами ведь говорили, сколько вам со всей России на воск и на масло присылают? Нет, я и слышать не хочу; чтобы сейчас мне были деньги, а то мой муж нынче же к губернатору поедет и все расскажет, как вы молитесь и соблазняете, и вам скверно будет». Бедный Пимен как с крыльца не свалился; пришел домой, как я вам докладывал, и только одно слово твердит: «ничего, — а сам весь красный, точно из бани, и все по углам ходил нос сморкал. Ну, Лука Кирилов его, наконец, малое дело немножечко допросился, только, разумеется, не все он ему открыл, а самую лишь ничтожность сущности обнаружил, как-то говорит: „с меня эта барыня требует, чтоб я у вас ей пять тысяч взаймы достал“. Ну, Лука, разумеется, и за это на него расходился: „Ах ты шпилман этакий, — говорит, — шпилман; нужно было тебе о ними знаться да еще сюда их водить! Что мы, богачи, что ли, какие, чтоб у нас такие деньги могли в сборе быть? Да и за что мы должны их дать? Да и где они?.. Как это заделывал, так и разделывайся, а нам пяти тысяч взять негде“. С этим Лука Кирилов пошел в свою сторону на работу и пришел, как я нам доложил, бледный, вроде осужденного насмертника, потому что он, ночным событием искушенный, предвкушал, что это повлияет на нас неприятностью; а Пимен себе пошел в другую сторону. Все мы видели, как он из камышей в лодочке выплыл и на ту сторону в город переправился, и теперь, когда Михайлица все это мне по порядку рассказала, как он о пяти тысячах кучился,[92] я и домекнул так, что, верно он ударился ту барыню умилостивлять. В таком размышление я стою возле Михайлицы да думаю, не может ли для нас из этого чего вредного воспоследовать и не надо ли против сего могущего произойти зла какие-либо меры принять, как вдруг вижу, что вес это предприятие уже поздно, потому что к берегу привалила большая ладья, и я за самыми плечами у себя услыхал шум многих голосов и, обернувшись, увидал несколько человек разных чиновников, примундиренных всяким подобием, и с ними немалое число жандармов и солдат. И не успели мы с Михайлицей, милостивые государи, глазом моргнуть, как все они мимо нас прямо в Лукину горницу повалили, а у двери двух часовых поставили с обнагощенными саблями. Михайлица стала на тех часовых метаться, не столько для того, чтоб ее пропустили, а чтобы постраждовать; они ее, разумеется, стали отталкивать, а она еще ярее кидается, и дошло у них сражение до того, что один жандарм ее, наконец» больно зашиб, так что она с крыльца кубарем скатилась. А я ударился было за Лукою на мост, но гляжу, сам Лука уже навстречу мне бежит, а за ним вся наша артель, все вскрамолились, и кто с чем на работе был, кто с ломом, кто с мотыкою, все бегут свою святыню оберегать… Кои не все в лодку попали и не на чем им до бережка достигнуть, во всем платье, как стояли на работе, прямо с мосту в воду побросались и друг за дружкой в холодной волне плывут… Даже не поверите, ужасно стало, чем это кончится. Стражбы той приехало двадцать человек, и хотя все они в разных храбрых уборах, но наших более полусот, и все выспреннею горячею верой одушевленные, и все они плывут по воде как тюленьки, и хоть их колотушкою по башкам бей, а они на берег к своей святыне достигают, и вдруг, как были все мокренькие, и пошли вперед, что твое камение живо и несокрушимое.

Глава восьмая

   — Теперь же вы извольте вспомнить, что когда мы с Михайлицей на крыльце разговаривали, в горнице находился на молитве дед Марой, и господа чиновники со сбирою своей там его застали. Он после и рассказывал, что как они вошли, сейчас дверь на захлопку и прямо кинулись к образам. Одни лампады гасят, а другие со стен рвут иконы да на полу накладывают, а на него кричат: «Ты поп?» Он говорит: «Нет, не поп». Они: «Кто же у вас поп?» А он отвечает: «У нас нет попа!» А они: «Как нет попа! Как ты смеешь это говорить, что нет попа!» Тут Марой стал им было объяснять, что мы попа не имеем, да как он говорил-то скверно, шавкавил, так они, не разобравши, в чем дело, да «связать, — говорят, — его, под арест!» Марой дался себя связать: хоша то ему ничего не стоило, что десятский солдат ему обрывочком руки опутал, но он стоит и, все это за веру приемля, смотрит, что далее будет. А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котелки[93] нанизывают. Марой на все на это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это богу изволися попустить такую дикость. Но в это-то время слышит дядя Марой, один жандарм вскрикнул, и за ним другой: дверь разлетелася, и тюленьки-то наши как вылезли из воды мокрые, так и прут в горницу. Да, по счастию их, впереди их очутился Лука Кирилов. Он сразу крикнул:
   «Стой, Христов народушко, не дерзничайте! — а сам к чиновникам и, указывая на эти пронзенные прутом иконы, молвит: — Для чего же это вы, господа начальство, так святыню повреждаете? Если вы право имеете ее у нас отобрать, то мы власти не сопротивники — отбирайте; но для чего же редкое отеческое художество повреждать?»
   А этой Пименовой знакомой барыньки муж, он тут главнее всех был, как крикнет на дядю Луку:
   «Цыть, мерзавец! еще рассуждать смеешь!»
   А Лука хоть и гордый был мужик, но смирил себя и тихо отвечает:
   «Позвольте, ваше высокоблагородие, мы этот порядок знаем, у нас здесь в горнице есть полтораста икон, извольте вам по три рубля от иконы, и берите их, только предковского художества не повреждайте».
   Барин оком сверкнул и громко крикнул:
   «Прочь! — а шепотом шепнул: — Давай по сту рублей со штуки, иначе все выпеку».
   Лука этакой силы денег дать и сообразить не мог и говорит:
   «Бог с вами, если так: губите всё как хотите, а у нас таких денег нет».
   А барин как завопиет излиха:
   «Ах ты, козел бородатый, да как ты смел при нас о деньгах говорить?» — и тут вдруг заметался, и все, что видел из божественных изображений, в скибы собрал, и на концы прутьев гайки навернули и припечатывали, чтобы, значит, ни снять, ни обменить было невозможно. И все уже это было собрано и готово, они стали совсем выходить: солдаты взяли набранные на болты скибы икон на плечи и понесли к лодкам, а Михайлица, которая тоже за народом в горницу пробралась, тем часом тихонько скрала с аналогия ангельскую икону и тащит ее под платком в чулан, да как руки-то у нее дрожат, она ее и выронила. Батюшки мои, как барин расходился, и звал нас и ворами-то и мошенниками, и говорит:
   «Ага! вы, мошенники, хотели ее скрасть, чтоб она на болт не попала; ну так она же на него не попадет, а я ее вот как!» — да, накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик!
   Милостивые государи, вы на меня не посетуйте, что я и пробовать не могу описать вам, что тут произошло, когда барин излил кипящую смоляную струю на лик ангела и еще, жестокий человек, поднял икону, чтобы похвастать, как нашел досадить нам. Помню только, что пресветлый лик этот божественный был красен и запечатлен, а из-под печати олифа, которая под огневою смолой самую малость сверху растаяла, струила вниз двумя потеками, как кровь, в слезе растворенная…
   Все мы ахнули и, закрыв руками глаза свои, пали ниц и застонали, как на пытке. И так мы развопились, что и темная ночь застала нас воющих и голосящих по своем запечатленном ангеле, и тут-то, в сей тьме и тишине, на разрушенной отчей святыне, пришла нам мысль: уследить, куда нашего хранителя денут, и поклялись мы скрасть его, хотя бы с опасностью жизни, и распечатлеть, а к исполнению сей решимости избрали меня да молодого паренька Левонтия. Этот Левонтий годами был еще сущий отрок, не более как семнадцати лет, но великотелесен, добр сердцем, богочтитель с детства своего и послушлив и благонравен, что твой ретив бел конь среброузден.
   Лучшего сомудренника и содеятеля и желать нельзя было на такое опасное дело, как проследить и исхитить запечатленного ангела, ослепленное видение которого нам до немощи было непереносно.

Глава девятая

   — Не стану утруждать вас подробностями, как мы с моим сомудренннком и содействителем, сквозь иглины уши лазучи, во все вникали, а буду прямо рассказывать о горести, которая овладела нами, когда мы узнали, что пробуравленные чиновниками иконы наши, как они были скибами на болты нанизаны, так их в консисторию в подвал и свалили, это уже дело пропащее и как в гроб погребенное, о них и думать было нечего. Приятно, однако, было то, что говорили, будто сам архиерей такой дикости сообразования не одобрил, а, напротив, сказал: «К чему это?» — и даже за старое художество заступился и сказал: «Это древнее, это надо беречь!» Но вот что худо было, что не прошла беда от непочтения, как новая, еще большая, от сего почитателя возросла: сам этот архиерей, надо полагать, с нехудым, а именно с добрым вниманием взял нашего запечатленного ангела и долго его рассматривал, а потом отвел в сторону взгляд и говорит: «Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили! Не кладите, — говорит, — сей иконы в подвал, а поставьте ее у меня в алтаре на окне за жертвенником». Так слуги архиереевы по его приказанию и исполнили, и я должен вам сказать, что такое внимание со стороны церковного иерарха нам было, с одной стороны, очень приятно, но с другой — мы видели, что всякое намерение наше выкрасть своего ангела стало невозможно. Оставалось другое средство: подкупить слуг архиереевых и с их помощию подменить икону иным в соответствие сей хитро написанным подобием. В этом тоже наши староверы не раз успевали, но для сего прежде всего нужен искусный и опытной руки изограф, который бы мог сделать на подмен икону в точности, а такового изографа мы в тех местах не предвидели. И напала на нас на всех с этих пор сугубая тоска, и пошла она по нас, как водный труд[94] по закожью: в горнице, где одни славословия слышались, стали раздаваться одни вопления, и в недолгом же времени все мы развоплились даже до немощи и земли под собой от полных слезами очей не видим, а чрез то или не через это, только пошла у нас болезнь глаз, и стала она весь народ перебирать. Просто чего никогда не было, то теперь сделалось: нет меры что больных! Во всем рабочем народе пошел толк, что все это неспроста, а за староверского ангела. «Его, — бают, — запечатлением ослепили, а теперь все мы слепнем», — и таким толкованием не мы одни, а все и церковные люди вскрамолились, и сколько хозяева-англичане ни привозили докторов, никто к ним не идет и лекарства не берет, а вопят одно:
   «Принесите нам сюда запечатленного ангела, мы ему молебствовать хотим, и один он нас исцелит».
   Англичанин Яков Яковлевич, в это дело вникнув, сам поехал к архиерею и говорит:
   «Так и так, ваше преосвященство, вера дело великое, и кто как верит, тому так по вере дается: отпустите к нам на тот берег запечатленного ангела».
   Но владыко сего не послушал и сказал:
   «Сему не должно потворствовать».
   Тогда нам это слово казалось быть жестокое, и мы архипастыря много суесловно осуждали, но впоследствии открылось нам, что все это велося не жестокостью, а божиим смотрением.
   Между тем знамения как бы не прекращались, и перст наказующий взыскал на том берегу самого главного всему этому делу виновника, самого Пимена, который после этой напасти от нас сбежал и вцерковился. Встречаю я его там один раз в городе, он мне и кланяется, ну и я ему поклонился. А он и говорит:
   «Согрешил я, брат Марк, придя с вами в разнобытие по вере».
   А я отвечаю:
   «Кому в какой вере быть — это дело божие, а что ты бедного за сапоги продал, это, разумеется, нехорошо, и прости меня, а я тебя в том, как Аммос-пророк[95] велит, братски обличаю».
   Он при имени пророка так и задрожал.
   «Не говори, — говорит, — мне про пророков: я сам помню Писание и чувствую, что „пророки мучат живущих на земле“, и даже в том знамение имею», — и жалуется мне, что на днях он выкупался в реке и у него после того по всему телу пегота пошла, и расстегнул грудь да показывает, а на нем, и точно, пежинные пятна, как на пегом коне, с груди вверх на шею лезут.
   Грешный человек, было у меня на уме сказать ему, что «бог шельму метит», но только сдавил я это слово в устах и молвил:
   «Что же, молись, — говорю, — и радуйся, что еще на сей земле так отитлован, авось на другом предстоятии чист будешь».
   Он мне стал плакаться, сколь этим несчастен и чего лишается, если пегота на лицо пойдет, потому что сам губернатор, видя Пимена, когда его к церкви присоединяли, будто много на его красоту радовался и сказал городскому голове, чтобы когда будут через город важные особы проезжать, то чтобы Пимена непременно вперед всех с серебряным блюдом выставлять. Ну, а пегого уж куда же выставить? Но, однако, что мне было эту его велиарскую суету и пустогаество слушать, я завернулся да и ушел.
   И с тем мы с ним расстались. На нем его титла всё яснее обозначались, а у нас не умолкали другие знамения, в заключение коих, по осени, только что стал лед, как вдруг сделалась оттепель, весь этот лед разметало и пошло наши постройки коверкать, и до того шли вреда за вредами, что вдруг один гранитный бык подмыло, и пучина поглотила все возведение многих лет, стоившее многих тысяч…
   Поразило это самих наших хозяев англичан, и было тут к их старшему Якову Яковлевичу от кого-то слово, что, дабы ото всего этого избавиться, надо нас, староверов, прогнать, но как он был человек благой души, то он этого слова не послушал, а, напротив, призвал меня и Луку Кирилова и говорит:
   «Дайте мне, ребята, сами совет: не могу ли я чем-нибудь вам помочь и вас утешить?»
   Но мы отвечали, что доколе священный для нас лик ангела, везде нам предходившего, находится в огнесмольном запечатлении, мы ничем не можем утешиться и истаеваем от жалости.
   «Что же, — говорит, — вы думаете делать?»
   «Думаем, мол, его со временем подменить и распечатлеть его чистый лик, безбожною чиновническою рукой опаленный».
   «Да чем, — говорит, — он вам так дорог, и неужели другого такого же нельзя достать?»
   «Дорог он, — отвечаем, — нам потому, что он нас хранил, а другого достать нельзя, потому что он писан в твердые времена благочестивою рукой и освящен древним иереем по полному требнику Петра Могилы,[96] а ныне у нас ни иереев, ни того требника нет».
   «А как, — говорит, — вы его распечатлеете, когда у него все лицо сургучом выжжено?»
   «Ну, уж на этот счет, — отвечаем, — ваша милость не беспокоитесь: нам только бы его в свои руки достичь, а то он, наш хранитель, за себя постоит: он не торговых мастеров, а настоящего Строганова дела, а что строгановская, что костромская олифа так варены, что и огневого клейма не боятся и до нежных вап[97] смолы не допустят».
   «Вы в этом уверены?»
   «Уверены-с: эта олифа крепка, как сама старая русская вера».
   Он тут ругнул кого знал, что этакого художества беречь не умеют, и руки нам подал, и еще раз сказал:
   «Ну так не горюйте же: я вам помощник, и мы вашего ангела достанем. Надолго ли он вам нужен?»
   «Нет, — говорим, — на небольшое время».
   «Ну так я скажу, что хочу на вашего запечатленного ангела богатую золотую ризу сделать, и как мне его дадут, мы его тут и подменим. Я завтра же за это возьмусь».
   Мы благодарим, но говорим:
   «Только ни завтра, ни послезавтра за это, сударь, не беритесь».
   Он говорит:
   «Это почему так?»
   А мы отвечаем:
   «Потому, мол, сударь, что нам прежде всего надо иметь на подмен икону такую, чтоб она как две капли воды на настоящую походила, а таковых мастеров здесь нет да и нигде вблизи не отыщется».
   «Пустяки, — говорит, — я сам из города художника привезу; он не только копии, а и портреты великолепно пишет».
   «Нет-с, — отвечаем, — вы этого не извольте делать, потому что, во-первых, через этого светского художника может ненадлежащая молва пойти, а во-вторых, живописец такого дела исполнить не может».
   Англичанин не верит, а я выступил и разъясняю ему всю разницу: что ноне, мол, у светских художников не то искусство: у них краски масляные, а там вапы на яйце растворенные и нежные, в живописи письмо мазаное, чтобы только на даль натурально показывало, а тут письмо плавкое и на самую близь явственно; да и светскому художнику, говорю, и в переводе самого рисунка не потрафить, потому что они изучены представлять то, что в теле земного, животолюбивого человека содержится, а в священной русской иконописи изображается тип лица небожительный, насчет коего материальный человек даже истового воображения иметь не может.
   Он этим заинтересовался и спрашивает:
   «А где же, — говорит, — есть такие мастера, что еще этот особенный тип понимают?»
   «Очень, — докладываю, — они нынче редки (да и в то время они совсем жили под строгим сокрытием). Есть, — говорю, — в слободе Мстере[98] один мастер Хохлов, да уже он человек очень древних лет, его в дальний путь везти нельзя; а в Палихове есть два человека, так те тоже вряд ли поедут, да и к тому же, — говорю, — нам ни мстерские, ни палиховские мастера и не годятся».
   «Это опять почему?» — пытает.
   «А потому, — ответствую, — что у них пошиб не тот: у мстерских рисуночек головастенек и письмо мутно, а у палиховских тон бирюзист, все голубинкой отдает».
   «Так как же, — говорит, — быть?»
   «Сам, — говорю, — не знаю. Наслышан я, что есть еще в Москве хороший мастер Силачев: и он по всей России между нашими именит, но он больше к новгородским и к царским московским письмам потрафляет, а наша икона строгановского рисунка, самых светлых и рясных вап, так нам потрафить может один мастер Севастьян с понизовья, но он страстный странствователь: по всей России ходит, староверам починку работает, и где его искать — неизвестно».
   Англичанин с удовольствием все эти мои доклады выслушал и улыбнулся, а потом отвечает:
   «Довольно дивные, — говорит, — вы люди, и как послушаешь вас, так даже приятно делается, как вы это все, что до вашей части касается, хорошо знаете и даже искусства можете постигать».
   «Отчего же, — говорю, — сударь, искусства не постигать: это дело художество божественное, и у нас есть таковые любители из самых простых мужичков, что не только все школы, в чем, например, одна от другой отличаются в письмах: устюжские или новгородские, московские или вологодские, сибирские либо строгановские, а даже в одной и той же школе известных старых мастеров русских рукомесло одно от другого без ошибки отличают».
   «Может ли, — говорит, — это быть?»
   «Все равно, — отвечаю, — как вы одного человека от другого письменный почерк пера распознаете, так и они: сейчас взглянут и видят, кто изображал: Кузьма, Андрей или Прокофий».
   «По каким приметам?»
   «А есть, — говорю, — разница в приеме как перевода рисунка, так и в плави, в пробелах, лицевых движках и в оживке».
   Он все слушает; а я ему рассказываю, что знал про ушаковское писание,[99] и про рублевское, и про древнейшего русского художника Парамшина,[100] коего рукомесла иконы наши благочестивые цари и князья в благословение детям дарствовали и в духовных своих наказывали им те иконы блюсти паче зеницы ока.
   Англичанин сейчас выхватил свою записную книжку и спрашивает: повторить, как художника имя и где его работы можно видеть? А я отвечаю:
   «Напрасно, сударь, станете отыскивать: нигде их памяти не осталось».
   «Где же они делись?»
   «А не знаю, — говорю, — на чубуки ли повертели или немцам на табак променяли».
   «Это, — говорит, — быть не может».
   «Напротив, — отвечаю, — вполне статочно и примеры тому есть: в Риме у папы в Ватикане створы стоят, что наши русские изографы, Андрей, Сергей да Никита, в тринадцатом веке писали.[101] Многоличная миниатюра сия, мол, столь удивительна, что даже, говорят, величайшие иностранные художники, глядя на нее, в восторг приходили от чудного дела».
   «А как она в Рим попала?»
   «Петр Первый иностранному монаху подарил, а тот продал».
   Англичанин улыбнулся и задумался и потом тихо молвит, что у них будто в Англии всякая картинка из рода в род сохраняется и тем сама явствует, кто от какого родословия происходит.
   «Ну, а у нас, — говорю, — верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленнее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела».
   «А если таковая, — говорит, — ваша образованная невежественность, так отчего же в которых любовь к родному сохранилась, не позаботитесь поддержать своего природного художества?»
   «Некем, — отвечаю, — нам его, милостивый государь, поддерживать, потому что в новых школах художества повсеместное растление чувства развито и суете ум повинуется. Высокого вдохновения тип утрачен, а все с земного вземлется и земною страстию дышит. Наши новейшие художники начали с того, что архистратига[102] Михаила с князя Потемкина Таврического[103] стали изображать, а теперь уже того достигают, что Христа Спаса жидовином пишут. Чего же еще от таких людей ожидать? Их необрезанные сердца, может быть, еще и не то изобразят и велят за божество почитать: в Египте же и быка, и лук красноперый богом чтили; но только уже мы богам чуждым не поклонимся и жидово лицо за Спасов лик не примем, а даже изображения эти, сколь бы они ни были искусны, за студодейное[104] невежество почитаем и отвращаемся от него, поелику есть отчее предание, что развлечение очес разоряет чистоту разума, яко водомет поврежденный погубляет воду».
   Я сим кончил и замолчал, а англичанин говорит:
   «Продолжай: мне нравится, как ты рассуждаешь».
   Я отвечаю:
   «Я уже все кончил», — а он говорит:
   «Нет, ты расскажи мне еще, что вы по своему понятию за вдохновенное изображение понимаете?»
   Вопрос, милостивые государи, для простого человека довольно затруднительный, но я, нечего делать, начал и рассказал, как писано в Новегороде звездное небо, а потом стал излагать про киевское изображение в Софийском храме, где по сторонам бога Саваофа стоят седмь крылатых архистратигов, на Потемкина, разумеется, не похожих; а на порогах сени пророки и праотцы; ниже ступенью Моисей со скрижалию;[105] еще ниже Аарон в митре[106] и с жезлом прозябшим; на других ступенях царь Давид[107] в венце, Исаия-пророк с хартией, Иезекииль с затворенными вратами, Даниил[108] с камнем, и вокруг сих предстоятелей, указующих путь на небо, изображены дарования, коими сего славного пути человек достигать может, как-то: книга с семью печатями — дар премудрости, седмисвещный подсвечник — дар разума; седмь очес — дар совета; седмь трубных рогов — дар крепости; десная рука посреди седми звезд — дар видения; седмь курильниц — дар благочестия; седмь молоний — дар страха божия. «Вот, — говорю, — таковое изображение гореносно!»
   А англичанин отвечает:
   «Прости меня, любезный: я тебя не понимаю, почему ты это почитаешь гореносным?»
   «А потому, мол, что таковое изображение явственно душе говорит, что христианину надлежит молить и жаждать, дабы от земли к неизреченной славе бога вознестись».
   «Да ведь это же, — говорит, — всякий из Писания и из молитв может уразуметь».
   «Ну, никак нет, — ответствую. — Писание не всякому дано разуметь, а неразумевающему и в молитве бывает затмение: иной слышит глашение о „великия и богатыя милости“ и сейчас полагает, что это о деньгах, и с алчностию кланяется. А когда он зрит пред собою изображенную небесную славу, то он помышляет вышний проспект жизненности и понимает, как надо этой цели достигать, потому что тут оно все просто и вразумительно: вымоли человек первее всего душе своей дар страха божия, она сейчас и пойдет облегченная со ступени на ступень, с каждым шагом усвояя себе преизбытки вышних даров, и в те поры человеку и деньги, и вся слава земная при молитве кажутся не иначе как мерзость пред господом».
   Тут англичанин встает с места и весело говорит:
   «А вы же, чудаки, чего себе молите?»
   «Мы, — отвечаю, — молим христианский кончины живота и доброго ответа на Страшном судилище».
   Он улыбнулся и вдруг дернул за золотистый шнурок зеленую занавесь, а за тою занавесью у него сидит в кресле его жена англичанка и пред свечою на длинных спицах вязанье делает. Она была прекрасная барыня, благоуветливая, и хотя не много по-нашему говорила, но все понимала, и, верно, хотелось ей наш разговор с ее мужем о религии слышать.
   И что же вы думаете? Как отдернулась эта занавеса, что ее скрывала, она сейчас встает, будто содрогаясь, и идет, милушка, ко мне с Лукою, обе ручки нам, мужикам, протягивает, а в глазах у нее блещут слезки, и жмет нам руки, а сама говорит:
   «Добри люди, добри русски люди!»
   Мы с Лукою за это ее доброе слово у нее обе ручки поцеловали, а она к нашим мужичьим головам свои губки приложила.
   Рассказчик остановился и, закрыв рукавом глаза, тихонько отер их и молвил шепотом: «Трогательная женщина!» — и затем, оправясь, продолжал снова:
   — По таким своим ласковым поступкам и начала она, эта англичанка, говорить что-то такое своему мужу по-ихнему, нам непонятно, но только слышно по голосу, что, верно, за нас просит. И англичанин — знать, приятна ему эта доброта в жене — глядит на нее, ажио весь гордостью сияет, и все жену по головке гладит, да этак, как голубь, гурчит по-своему: «гут, гут», или как там по-ихнему иначе говорится, но только видно, что он ее хвалит и в чем-то утверждает, и потом подошел к бюру, вынул две сотенных бумажки и говорит:
   «Вот тебе, Лука, деньги: ступай ищи, где знаешь, какого вам нужно по вашей части искусного изографа, пусть он и вам что нужно сделает, и жене моей в вашем роде напишет — она хочет такую икону сыну дать, а на все хлопоты и расходы вот это вам моя жена деньги дает».
   А она сквозь слез улыбается и частит:
   «Ни-ни-ни: это он, а я особая», — да с этим словом порх за дверь и несет оттуда в руках третью сотенную.
   «Муж, — говорит, — мне на платье дарил, а я платья не хочу, а вам жертвую».
   Мы, разумеется, стали отказываться, но она о том и слышать не хочет и сама убежала, а он говорит:
   «Нет, — говорит, — не смейте ей отказывать и берите, что она дает, — и сам отвернулся и говорит: — и ступайте, чудаки, вон!»
   Но мы этим изгнанием, разумеется, нимало не обиделись, потому что хоть он, этот англичанин, от нас отвернулся, но видели мы, что он это сделал ради того, дабы скрыть, что он сам растрогался.
   Так-то нас, милостивые государи, свои притоманные[109] люди обессудили, а аглицкая национальность утешила и дала в душу рвение, как бы точно мы баню пакибытия[110] восприяли!
   Теперь далее отсюда, милостивые государи, зачинается преполовение моей повести, и я вам вкратце изложу: как я, взяв своего среброуздого Левонтия, пошел по изографа, и какие мы места исходили, каких людей видели, какие новые дивеса нам объявились, и что, наконец, мы нашли, и что потеряли, и с чем возвратилися.

Глава десятая

   — В путь шествующему человеку первое дело сопутник; с умным и добрым товарищем и холод и голод легче, а мне это благо было даровано в том чудном отроке Левонтии. Мы с ним отправились пешком, имея при себе котомочки и достаточную сумму, а для охраны оной и своей жизни имели при себе старую короткую саблю с широким обушком, коя у нас всегда береглась для опасного случая. Совершали мы путь свой вроде торговых людей, где как попало вымышляя надобности, для коих будто бы следуем, а сами всё, разумеется, высматривали свое дело. С самого первоначала мы побывали в Клинцах и в Злынке, потом наведались кое к кому из своих в Орле,[111] но полезного результата себе никакого не получили: нигде хороших изографов не находили, и так достигли Москвы. Но что скажу: оле[112] тебе, Москва! оле тебе, древлего русского общества преславная царица! не были мы, старые верители, и тобою утешены.
   Не охота бы говорить, а нельзя премолчать, не тот мы дух на Москве встретили, которого жаждали. Обрели мы, что старина тут стоит уже не на добротолюбии и благочестии, а на едином упрямстве, и, с каждым днем в сем все более и более убеждаясь, начали мы с Левонтием друг друга стыдиться, ибо видели оба то, что мирному последователю веры видеть оскорбительно: но, однако, сами себя стыдяся, мы о всем том друг другу молчали.
   Изографы, разумеется, в Москве отыскались, и весьма искусные, но что в том пользы, когда все это люди не того духа, о каковом отеческие предания повествуют? Встарь благочестивые художники, принимаясь за священное художество, постились и молились и производили одинаково, что за большие деньги, что за малые, как того честь возвышенного дела требует. А эти каждый одному пишет рефтью,[113] а другому нефтью,[114] на краткое время, а не в долготу дней; грунта кладут меловые, слабые, а не лебастровые, и плавь леностно сразу наводят, не как встарь наводили до четырех и даже до пяти плавей жидкой, как вода, краскою, отчего получалась та дивная нежность, ныне недостижимая. И помимо неаккуратности в художестве, все они сами расслабевши, все друг пред другом величаются, а другого чтоб унизить ни во что вменяют; или еще того хуже, шайками совокупись, сообща хитрейшие обманы делают, собираются по трактирам и тут вино пьют и свое художество хвалят с кичливою надменностию, а другого рукомесло богохульно называют «адописным», а вокруг их всегда, как воробьи за совами, старьевщики, что разную иконописную старину из рук в руки перепущают, меняют, подменивают, подделывают доски, в трубах коптят, утлизну в них делают и червоточину; из меди разные створы по старому чеканному образцу отливают; амаль в ветхозаветном роде наводят; купели из тазов куют и на них старинные щипаные орлы, какие за Грозного времена были, выставляют и продают неопытным верителям за настоящую грозновскую купель, хотя тех купелей не счесть сколько по Руси ходит, и все это обман и ложь бессовестные. Словом сказать, все эти люди как черные цыгане лошадьми друг друга обманывают, так и они святынею, и все это при таком с оною обращении, что становится за них стыдно и видишь во всем этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему бесстыдству усвоил, тому еще ничего, и из московских охотников многие этою нечестною меною даже интересуются и хвалятся: что-де тот-то того-то так вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым манером поддельную Владычицу еще подсунул: и все это им заростно, и друг пред другом один против другого лучше нарохтятся,[115] как божьим благословением неопытных верителей морочить, но нам с Левой, как мы были простые деревенские богочтители, все это в той степени непереносно показалось, что мы оба даже заскучали и напал на нас страх.
   «Неужто же, — думаем, — такова она к этому времени стала, наша злосчастная старая вера?» Но и я это думаю, и он, вижу, то же самое в скорбном сердце содержит, а друг другу того не открываем, а только замечаю я, что мой отрок все ищет уединенного места.
   Вот я раз гляжу на него, а сам думаю: «Как бы он в смущении чего недолжного не надумал?» — да и говорю:
   «Что ты, Левонтий, будто чем закручинился?»
   А он отвечает:
   «Нет, — говорит, — дядя, ничего: это я так».
   «Пойдем же, мол, на Боженинову улицу в Эриванский трактир изографов подговаривать. Ноне туда два обещали прийти и древних икон принести. Я уже одну выменял, хочу ноне еще одну достать».
   А Левонтий отвечает:
   «Нет, сходи ты, дядюшка, один, а я не пойду».
   «Отчего же, — говорю, — ты не пойдешь?»
   «А так, — отвечает, — мне ноие что-то не по себе».
   Ну, я его раз не нужу и два не нужу, а на третий опять зову:
   «Пойдем, Левонтьюшка, пойдем, молодчик».
   А он умильно кланяется и просит:
   «Нету, дядюшка, голубчик белый: поволь мне дома остаться».
   «Да что же, мол, Лева, пошел ты мне в содеятели, а всё дома да дома сидишь. Этак не велика мне, голубчик, от тебя помощь».
   А он:
   «Ну родненький, ну батечка, ну Марк Александрыч, государь, не зови меня туда, где едят да пьют и нескладные речи о святыне говорят, а то меня соблазн обдержать может».
   Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит:
   «Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся».
   Я говорю:
   «Почему?»
   А он отвечает:
   «Потому что она адописная», — да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.
   «Господи! — заплакал я, — да что же это такое?»
   «А то, — говорит, — что ты не ему, а мне закажи».
   И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит:
Кому повем печаль мою,
Кого призову ко рыданию.

   Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что

Продаша мя мои братия!


   И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!..
   Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня:
   «Дядя! а дядя!»
   «Что, — говорю, — добрый молодец?»
   «А знаешь ли ты, — говорит, — кто это наша мать, про которую тут поется?»
   «Рахиль», — отвечаю.
   «Нет, — говорит, — это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать».
   «Как же, — спрашиваю, — таинственно?»
   «А так, — отвечает, — что это слово с преобразованием сказано».
   «Ты, — говорю, — смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?»
   «Нет, — отвечает, — я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем».
   Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю:
   «Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит».
   «Что же: пойдем, — отвечает, — здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, — говорит, — я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел».
   «Старец Памва, — отвечаю со строгостию, — господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?»
   «А что же, — говорит, — за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать».
   Я его пощунял, «какая там, говорю, благодать», а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки.
   «Церковные, — говорю, — и на небо смотрят не с верою, а в Аристетилевы врата[116] глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?»
   А Левонтий отвечает:
   «Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано».
   Я от этого словно еще глупее стал и говорю:
   «Церковные кофий пьют!»
   «А что за беда, — отвечает Левонтий, — кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен».
   «Откуда, — говорю, — ты это все знаешь?»
   «В книгах, — говорит, — читал».
   «Ну так знай же, что в книгах не все писано».
   «А что, — говорит, — там еще не написано?»
   «Что? что не написано?» — А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему:
   «Церковные, — говорю, — зайцев едят, а заяц поганый».
   «Не погань, — говорит, — богом созданного, это грех».
   «Как, — говорю, — не поганить зайца, когда он поганый, когда у него ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и меланхолическую кровь?»
   Но Левонтий засмеялся и говорит:
   «Спи, дядя, ты невегласы глаголешь!»
   Я, признаюсь вам, тогда еще ясно не разгадал, что такое в душе сего благодатного юноши делалось, но сам очень обрадовался, что он больше говорить не хочет, ибо я и сам понимал, что я в сердцах невесть что говорю, и умолк я и лежу да только думаю:
   «Нет; это в нем такое сомнение от тоски стало, а вот завтра поднимемся и пойдем, так оно все в нем рассеется»; но про всякий же случай я себе на уме положил, что буду с ним некое время идти молча, дабы показать ему, что я как будто очень на него сержусь.
   Но только в волевращном характере моем нет совсем этой крепости, чтобы притворяться сердитым, и мы скоро же опять начали с Левонтием говорить, но только не о божестве, потому что он был сильно против меня начитавшись, а об окрестности, к чему ежечасный предлог подавали виды огромных темных лесов, которыми шел путь наш. Обо всем этом своем московском разговоре с Левонтием я старался позабыть и решил наблюдать только одну осторожность, чтобы нам с ним как-нибудь не набежать на этого старца Памву анахорита,[117] которым Левонтий прельщался и о котором я сам слыхал от церковных людей непостижимые чудеса про его высокую жизнь.
   «Но, — думаю себе, — чего тут много печалиться, уж если я от него бежать стану, так он же сам нас не обретет!»
   И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст переходы без отдыха делаем, а придем, говорят:
   «Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!»
   Бросимся вслед, не настигаем!
   И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я говорю: «нам надо идти направо», а он спорит: «налево», и, наконец, чуть было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы, шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни следу.
   Я говорю отроку:
   «Пойдем, Лева, назад!»
   А он отвечает:
   «Нет, не могу я, дядя, больше идти, — сил моих нет».
   Я всхлопотался и говорю:
   «Что тебе, дитятко?»
   А он отвечает:
   «Разве, — говорит, — ты не видишь, меня отрясовица бьет?»
   И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это, милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый[118] пень и говорит:
   «Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я идти; не могу больше шагу ступить!» — а сам, бедняга, даже к земле клонится, падает.
   А дело под вечер.
   Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг, стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут делать! Я ему со слезами говорю:
   «Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем».
   А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит:
   «Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся».
   Я говорю:
   «Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной».
   А он говорит:
   «Не спяй и бдяй сохранит».
   Я думаю: «Господи! что это с ним такое?» А сам в страхе все-таки стал прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает… «Владыко многомилостиво! — думаю, — это, верно, зверь, и сейчас он нас растерзает!» И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: «Ангеле Христов, соблюди нас в сей страшный час!» А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот уже совсем подходит… Здесь я должен вам, господа, признаться в великой своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте, где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и ляскаю… И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, — не разобрать, зверь или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка дров, и вышел он на поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за руку да и говорит:
   «Встань, брате!»
   И что же вы изволите думать? вижу я, поднял он Левонтия, и ведет прямо к своей вязаночке, и взвалил ее ему на плечи, и говорит:
   «Понеси-ко за мною!»
   А Левонтий и понес.

Глава одиннадцатая

   — Можете себе, милостивые государи, представить, как я такого дива должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок взялся, и как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет!
   Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину забросил, а сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними, и скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой же, как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а бородка по сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой Левонтий идет, следом в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит. Сколько я к нему ни заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на меня не обратил, а все будто во сне идет.
   Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю:
   «Доброчестный человек!»
   А он отзывается:
   «Что тебе?»
   «Куда ты нас ведешь?»
   «Я, — говорит, — никого никуда не веду, всех господь ведет!»
   И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку старичок начал стучаться и зовет:
   «Брате Мирон! а брате Мирон!»
   А оттуда дерзый голос грубо отвечает:
   «Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!»
   Но старичок опять давай проситься, молить ласково:
   «Впусти, брате!»
   Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я — это человек тоже в таком же колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот мало не обрушился и говорит:
   «Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу».
   «Господи! — помышляю, — куда это мы попали», — и вдруг как молонья меня осветила и поразила.
   «Спасе премилосердый! — взгадал я, — да уж это не Памва ли безгневный! Так лучше же бы, — думаю, — я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров».
   И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не стерпев дальше, говорю:
   «Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?»
   А он отвечает:
   «Вся господня земля и благословенны вси ягавущие, — ложись, спи!»
   «Нет, позволь, — говорю, — тебе объявиться, ведь мы по старой вере».
   «Все, — говорит, — уды единого тела Христова! Он всех соберет!»
   И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и опять уже обоим нам молвит:
   «Спите!»
   И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился, а я, свое опасение наблюдая, говорю:
   «Прости, божий человек, еще одно вопрошение…»
   Он отвечает:
   «Что вопрошать: бог все знает».
   «Нет, скажи, — говорю, — мне: как твое имя?»
   А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою говорит:
   «Зовут меня зовуткою, а величают уткою», — и с этими пустыми словами пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
   «Не смей огня жечь: келью сонокешь, по книжке днем намолишься, а теперь впотьмах молись!»
   «Не буду, — отвечает, — брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!»
   И задул свечку.
   Я шепчу:
   «Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?»
   А он отвечает:
   «Это служка мой Мирон… добрый человек, он блюдет меня».
   «Ну, шабаш! — думаю, — это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь петлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы были». Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы возбудить отрока и бежать.
   А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу «Верую», как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: «сия вера апостольская, сия вера кафолическая,[119] сия вера вселенную утверди», и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту «Верую» прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой… самый необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже «Верую» позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: «Поди очистись», — а тот отвечает: «И очищусь». И теперь вам не скажу, все это было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец, просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит, сидит и свайкою[120] лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться.
   Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления.
   Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и говорит:
   «Полно, Марк, спать, пора дело делать».
   Я отзываюсь:
   «Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты всё знаешь?»
   «Знаю, — говорит, — знаю. Когда же человек далекий путь без дела творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему смирению, помогай!»
   «Какое же, — говорю, — святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое что за смирение в суете!»
   А он отвечает:
   «Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю».
   И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя заплакал.
   «Господи! — молится, — не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин!»
   «Ну, — думаю, — нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец». Рассудил я так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача, считая оный за скорбь демоноговейную.[121] Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит:
   «Я, отче, все совершил: теперь благослови!»
   А старец посмотрел на него и отвечает:
   «Мир ти: почий!»
   И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит опять стал свой лапоток плесть.
   Тут я сразу вскочил и думаю:
   «Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!» — и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
   Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
   «Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? — а шепотом шепчу ему: — Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!»
   Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит… Отошел!.. Умер!..
   Взвыл я не своим голосом:
   «Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!»
   А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию:
   «Улетел наш Лева!»
   Меня даже зло взяло.
   «Да, — отвечаю сквозь слезы, — он улетел. Ты из него душу, как голубя из клетки, выпустил!» — и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и плакал над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, опрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг, спал, к церкви присоединился.
   Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему сказать: согруби ему — он благословит, прибей его — он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: «Жестче терзайте, ибо я того достоин». Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, и устыдится его.
   Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю:
   «Как же он молится, каким образам и по каким книгам?»
   И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг…
   «Господи! — дерзаю рассуждать, — если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен».
   И все я о нем думал и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения.
   И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит:
   «Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?[122]»
   Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
   «За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь».
   А он отвечает:
   «Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел отступится».
   Я говорю:
   «Отче, знаешь ли, зачем я хожу?»
   И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает:
   «Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать…»
   И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или… господь знает куда делся.
   Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: «ангел в душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его», — да вдруг думаю: «А что, если он сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как Левонтий!» Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому, что сам я нз тот стал: витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исайи, что «дух божий в ноздрех человека сего».

Глава двенадцатая

   — Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевичи говорит:
   «Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?»
   А Севастьян отвечает:
   «Отчего же? Чем мои руки несоответственны?»
   «Да тебе, — говорит, — что-нибудь мелкое ими не вывесть».
   Тот спрашивает:
   «Почему?»
   «А потому что гибкость состава перстов не позволит».
   А Севастьян говорит:
   «Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются».
   Англичанин улыбается.
   «Значит, ты, — говорит, — нам запечатленного ангела подведешь?»
   «Отчего же, — отвечает, — я не из тех мастеров, которые дела боятся, а меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей».
   «Хорошо, — молвил Яков Яковлевич, — мы немедля же станем стараться настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую, чтоб ей нравилась».
   «Какое же во имя?»
   «А уж этого я, — говорит, — не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей все равно, только чтобы нравилась».
   Севастьян подумал и вопрошает:
   «А о чем ваша супруга более богу молится?»
   «Не знаю, — говорит, — друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли».
   Севастьян опять подумал и отвечает:
   «Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю».
   «Как же ты потрафишь?»
   «Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа супруги вашей благоприятно».
   Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки Кирилова горенкой и начал свою акцию.
   И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему молятся от неплодия, или избиение младенцев[123] в Иерусалиме, что всегда матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку пядницу,[124] то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил[125] крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок, как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что променаду них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал рождество Иоанна Предтечи,[126] восемь фигур и новорожденное дитя, и палаты; во втором — рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур и новорожденное дитя, и палаты; в третьем — Спасово пречистое рождество, и хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные волхвы, и Соломия-баба,[127] и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл, чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя бокан,[128] и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные, запоны червленые, а ограда бела и вохряна…[129] Дивно, дивно все это Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство выразил, и надписал образ «Доброчадие», и принес англичанам. Те глянули, стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну за икону двести рублей и говорят:
   «Можешь ли ты еще мельче выразить?»
   Севастьян отвечает:
   «Могу».
   «Так скопируй мне, — говорит, — в перстень женин портрет».
   Но Севастьян говорит:
   «Нет, вот уж этого я не могу».
   «А почему?»
   «А потому, — говорит, — что, во-первых, я этого искусства не пробовал, а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы отеческому осуждению не подпасть».
   «Что за вздор такой!»
   «Никак нет, — отвечает, — это не вздор, а у нас есть отеческое постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается: „аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение, сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых икон, не писать!“»
   Яков Яковлевич говорит:
   «А если я тебе пятьсот рублей дам за это?»
   «Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся».
   Англичанин просиял и шутя говорит жене:
   «Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за унижение?»
   А сам ей по-аглицки прибавляет: «Ох, мол, гут карахтер». Но только молвил в конце:
   «Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто чего-нибудь такого, что всему помешать может».
   Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим.
   «Ну так смотрите, — говорит, — я начинаю», — и он поехал ко владыке с просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы уже ждем, что порох огня.

Глава тринадцатая

   — При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество. Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет крыги, как будто в весеннюю половодь… Одним словом, самое непостоянное время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа,[130] так оно ей и пристало халепой быть.
   В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить, какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли. А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились. Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и говорит мне с Лукою:
   «Завтра, — говорит, — ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу».
   Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу! Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в чистом небе Еспер-звезда[131] горит.
   Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал. Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки, какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает. А мы все вымылись в печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то затрепещут, то падают…
   Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо к нам… По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся:
   «Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы твои!»
   И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и вдруг слышим над собою англичанинов голос:
   «Эй, вы! Староверы! Вот вам привез!» — и подает узелок в белом платочке.
   Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма[132] с нашего ангела сорвана, а самой иконы нет.
   Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем:
   «Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее прислана».
   Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно, досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас:
   «Да что же вы всё путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!»
   Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером и на него с клокотанием.
   «Твои, — говорит, — мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу, говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что это им ни к чему не нужно; но я более вам ничего сделать не могу, потому что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и отдадим, а старый мне секретарь выкрадет».
   Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует:
   «Нет, — говорит, — ваша милость; наши мужички свое дело знают, к нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это, — говорит, — только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем,[133] Георгия и Савву Стратилата с копьями, Фотия с корнавкой,[134] а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан, которого надо подменить».
   Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою, яко враны на нырище, и не знаем, вполне ли отчаяваться или еще чего ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь, небо среди дня все яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась и ни разу не выглянет… Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило Спасово рождество, а в самый сочельник[135] ударил гром, полил ливень, и льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в предпоследний день года всперло и понесло… Мчит его сверху и швыряет крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло: горой содит льдина на льдину, и прядают они и сами звенят, прости господи, точно демоны… Как стоят постройки и этакое несподиванное тесыение терпят, даже удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того; потому что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился — складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не можем.
   Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: всё, говорят, ходил да у всех спрашивал: «Куда деться? Куда деваться?» И потом вдруг преодолел себя как-то, призывает Луку и говорит:
   «Знаешь что, мужик: пойдем вашего ангела красть?»
   Лука отвечает:
   «Согласен».
   По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу, возьмет с собою изографа под видом злотаря и попросит ему икону ангела показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы; а между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок. Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером, чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не бывало.
   «Что же-с? Мы, — говорим, — на все согласны!»
   «Только смотрите же, — говорит, — помните, что я стану на месте вора и хочу вам верить, что вы меня не выдадите».
   Лука Кирилов отвечает:
   «Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую и подделок».
   «Ну а если тебе что-нибудь помешает?»
   «Что же такое мне может помешать?»
   «Ну, вдруг ты умрешь или утонешь».
   Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем, соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему обретать сокровище, а идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает:
   «На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю, который, в случае моей неустойки, всю вину на себя примет и смерть претерпит, а не выдаст вас».
   «А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?»
   «Ковач Марой», — отвечает Лука.
   «Это старик?»
   «Да, он не молод».
   «Но он, кажется, глуп?»
   «Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет».
   «Какой же, — говорит, — может быть дух у глупого человека?»
   «Дух, сударь, — ответствует Лука, — бывает не по разуму: дух иде же хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у другого скудный».
   Англичанин подумал и говорит:
   «Хорошо, хорошо: это всё интересные ощущения. Ну, а как же он меня выручит, если я попадусь?»
   «А вот как, — отвечает Лука, — вы будете в церкви у окна стоять, а Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет и всю вину на себя примет».
   Это англичанину очень понравилось.
   «Любопытно, — говорит, — любопытно! А почему я должен этому вашему глупому человеку с духом верить, что он сам не убежит?»
   «Ну уж это, мол, дело взаймоверия».
   «Взаймоверия, — повторяет. — Гм, гм, взаймоверия! Я за глупого мужика в каторгу, или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово… под кнут… Это интересно».
   Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит:
   «Ну так что же?»
   «А ты не убежишь?» — говорит англичанин.
   А Марой отвечает:
   «Зачем?»
   «А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали».
   А Марой говорит:
   «Экося!» — да больше и разговаривать не стал.
   Англичанин так и радуется: весь ожил.
   «Прелесть, — говорит, — как интересно».

Глава четырнадцатая

   — Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с переводом иконы.
   Спрашиваем:
   «Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?»
   «Видел, — отвечает, — и потрафлю, только разве как бы малость чем живее не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту яркость цвета усмирю».
   «Батюшка, — молим его, — порадей!»
   «Ничего, — отвечает, — порадею!»
   И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на холстике поспел ангел, две капли воды как наш запечатленный, только красками как будто немножко свежее.
   К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по басме заказан.
   Наступал самый опасный час нашего воровства.
   Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый колокол ко всенощной ударили, мы сели три человека в небольшую ладью: я, дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую ограду.
   А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние, стояла претемная, настоящая воровская.
   Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления: как все это выйдет и успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощна пройдет? И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром стало поколыхивать, и я, лукавый раб, все мало-помалу угреваясь в свитенке, начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным голосом говорит:
   «Греби!»
   Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился и отвалил от берега да и спрашиваю:
   «Добыли, дядя, ангела?»
   «Со мной он, греби мощней!»
   «Расскажи же, — пытаю, — как вы его достали?»
   «Непорушно достали, как было сказано».
   «А успеем ли назад взворотить?»
   «Должны успеть: еще только великий прокимен вскричали. Греби! Куда ты гребешь?»
   Я оглянулся: ах ты господи! и точно, я не туда гребу: все, кажись, как надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет, — это потому что снег и ветер такой, что страх, и в глаза леппт, и вокруг ревет и качает, а сверху реки точно как льдом дышит.
   Ну, однако, милостью божиею мы доставились; соскочили оба с лодки и бегом побежали. Изограф уже готов: действует хладнокровно, но твердо: взял прежде икону в руки, и как народ пред нею упал и поклонился, то он подпустил всех познаменоваться с запечатленным ликом, а сам смотрит и на нее и на свою подделку и говорит:
   «Хороша! только надо ее маленько грязцой с шафраном[136] усмирить!» А потом взял икону с ребер в тиски и налячил свою пилку, что приправил в крутой обруч, и… пошла эта пилка порхать. Мы все стоим и того и смотрим, что повредит! Страсть-с! Можете себе вообразить, что ведь спиливал он ее этими своими махинными ручищами с доски тониною не толще как листок самой тонкой писчей бумаги… Долго ли тут до греха: то есть вот на волос покриви пила, так лик и раздерет и насквозь выскочит! Но изограф Севастьян всю эту акцию совершал с такой холодностью и искусством, что, глядя на него, с каждой минутой делалось мирней на душе. И точно, спилил он изображение на тончайшем самом слое, потом в одну минуту этот спилок из краев вырезал, а края опять на ту же доску наклеил, а сам взял свою подделку скомкал, скомкал ее в кулаке и ну ее трепать об край стола и терхать в долонях, как будто рвал и погубить ее хотел, и, наконец, глянул сквозь холст на свет, а весь этот новенький списочек как сито сделался в трещинках… Тут Севастьян сейчас взял его и вклеил на старую доску в средину краев, а на долонь набрал какой знал темной красочной грязи, замесил ее пальцами со старою олифою и шафраном вроде замазки и ну все это долонью в тот потерханный списочек крепко-накрепко втирать… Живо он все это свершал, и вновь писанная иконка стала совсем старая и как раз такая, как настоящая. Тут этот подделок в минуту проолифили и другие наши люди стали окладом ее одевать, а изограф вправил в приготовленную досточку настоящий выпилок и требует себе скорее лохмот старой поярковой шляпы.
   Это начиналась самая трудная акция распечатления.
   Подали изографу шляпу, а он ее сейчас перервал пополам на колене и, покрыв ею запечатленную икону, кричит:
   «Давай каленый утюг!»
   В печи, по его приказу, лежал в жару раскален тяжелый портняжий утюг.
   Михайлица зацепила его и подает на ухвате, а Севастьян обернул ручку тряпкою, поплевал на утюг, да как дернет им по шляпному обрывку!.. От разу с этого войлока злой смрад повалил, а изограф еще раз, да еще им трет и враз отхватывает. Рука у него просто как молонья летает, и дым от поярка уже столбом валит, а Севастьян знай печет: одной рукой поярочек помалу поворачивает, а другою — утюгом действует, и все раз от разу неспешнее да сильнее налегает, и вдруг отбросил и утюг и поярок и поднял к свету икону, а печати как не бывало: крепкая строгановская олифа выдержала, и сургуч весь свелся, только чуть как будто красноогненная роса осталась на лике, но зато светлобожественный лик весь виден…
   Тут кто молится, кто плачет, кто руки изографу лезет целовать, а Лука Кирилов своего дела не забывает и, минутою дорожа, подает изографу его поддельную икону и говорит:
   «Ну, кончай же скорей!»
   А тот отвечает:
   «Моя акция кончена, я все сделал, за что брался».
   «А печать наложить».
   «Куда?»
   «А вот сюда этому новому ангелу на лик, как у того было».
   А Севастьян покачал головою и отвечает:
   «Ну нет, я не чиновник, чтоб этакое дело дерзнул сделать».
   «Так как же нам теперь быть?»
   «А уже я, — говорит, — этого не знаю. Надо было вам на это чиновника или немца припасти, а упустили сих деятелей получить, так теперь сами делайте».
   Лука говорит:
   «Что ты это! да мы ни за что не дерзнем!»
   А изограф отвечает:
   «И я не дерзну».
   И идет у нас в эти краткие минуты такая сумятица, как вдруг влетает в избу Якова Яковлевича жена, вся бледная как смерть, и говорит:
   «Неужели вы еще не готовы?»
   Говорим: и готовы и не готовы: важнейшее сделали, но ничтожного не можем.
   А она немует по-своему:
   «Что же вы ждете? Разве вы не слышите, что на дворе?»
   Мы прислушались и сами еще хуже ее побледнели: в своих заботах мы на погоду внимания не обращали, а теперь слышим гул: лед идет!
   Выскочил я и вижу, он уже сплошной во всю реку прет, как зверье какое бешеное, крыга на крыгу скачет, друг на дружку так и прядают, и шумят, и ломаются.
   Я, себя не помня, кинулся к лодкам, их ни одной нет: все унесло… У меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за ребро опустилось, точно я в землю ухожу… Стою и не двигаюсь, и голоса не даю.
   А пока мы тут во тьме мечемся, англичанка, оставшись там в избе одна с Михайлицей и узнав, в чем задержка, схватила икону и… выскакивает с нею через минуту на крыльцо с фонарем и кричит:
   «Нате, готово!»
   Мы глянули: у нового ангела на лике печать!
   Лука сейчас обе иконы за пазуху и кричит:
   «Лодку!»
   Я открываюсь, что нет лодок, унесло.
   А лед, я вам говорю, так табуном и валит, ломится об ледорезы и трясет мост так, что индо слышно, как эти цепи, на что толсты, в добрую половицу, а и то погромыхивают.
   Англичанка, как поняла это, всплеснула руками, да как взвизгнет нечеловеческим голосом: «Джемс!» — и пала неживая.
   А мы стоим и одно чувствуем:
   «Где же наше слово? что теперь будет с англичанином? что будет с дедом Мароем?»
   А в это время в монастыре на колокольне зазвонили третий звон.
   Дядя Лука вдруг встрепенулся и воскликнул к англичанке:
   «Очнись, государыня, муж твой цел будет, а разве только старого деда нашего Мароя ветхую кожу станет палач терзать и доброчестное лицо его клеймом обесчестит, но быть тому только разве после моей смерти!» — и с этим словом перекрестился, выступил и пошел.
   Я вскрикнул:
   «Дядя Лука, куда ты? Левонтий погиб, и ты погибнешь!» — да и кинулся за ним, чтоб удержать, но он поднял из-под ног весло, которое я, приехавши, наземь бросил, и, замахнувшись на меня, крикнул:
   «Прочь! или насмерть ушибу!»
   Господа, довольно я пред вами в своем рассказе открыто себя малодушником признавал, как в то время, когда покойного отрока Левонтия на земле бросил, а сам на древо вскочил, но ей-нраво, говорю вам, что я бы тут не испугался весла и от дяди Луки бы не отступил, но… угодно вам — верьте, не угодно — нет, а только в это мгновение не успел я имя Левонтия вспомнить, как промежду им и мною во тьме обрисовался отрок Левонтий и рукой погрозил. Этого страха я не выдержал и возринулся назад, а Лука стоит уже на конце цепи, и вдруг, утвердившись на ней ногою, молвит сквозь бурю:
   «Заводи катавасию![137]»
   Головщик[138] наш Арефа тут же стоял и сразу его послушал и ударил: «Отверзу уста», — а другие подхватили, и мы катавасию кричим, бури вою сопротивляясь, а Лука смертного страха не боится и по мостовой цепи идет. В одну минуту он один первый пролет перешел и на другой спущается… А далее? далее объяла его тьма, и не видно: идет он или уже упал и крыгами проклятыми его в пучину забуровало, и не знаем мы: молить ли о его спасении или рыдать за упокой его твердой и любочестивой души?

Глава пятнадцатая

   — Теперь что же-с происходило на том берегу? Преосвященный владыко архиерей своим правилом в главной церкви всенощную совершал, ничего не зная, что у него в это время в приделе крали; наш англичанин Яков Яковлевич с его соизволения стоял в соседнем приделе в алтаре и, скрав нашего ангела, выслал его, как намеревался, из церкви в шинели, и Лука с ним помчался; а дед же Марой, свое слово наблюдая, остался под тем самым окном на дворе и ждет последней минуты, чтобы, как Лука не возвратится, сейчас англичанин отступит, а Марой разобьет окно и полезет в церковь с ломом и с долотом, как настоящий злодей. Англичанин глаз с него не спускает и видит, что дед Марой исправен стоит на своем послушании, и чуть заметит, что англичанин лицом к окну прилегает, чтобы его видеть, он сейчас кивает, что здесь, мол, я — ответный вор, здесь!
   И оба таким образом друг другу свое благородство являют и не позволяют один другому себя во взаймоверии превозвысить, а к этим двум верам третия, еще сильнейшая двизает, но только не знают они, что та, третья вера, творит. Но вот как ударили в последний звон всенощной, англичанин и приотворил тихонько оконную форточку, чтобы Марой лез, а сам уже готов отступать, но вдруг видит, что дед Марой от него отворотился и не смотрит, а напряженно за реку глядит и твердисловит:
   «Перенеси бог! перенеси бог, перенеси бог! — а потом вдруг как вспрыгнет и сам словно пьяный пляшет, а сам кричит: — Перенес бог, перенес бог!»
   Яков Яковлевич в величайшее отчаяние пришел, думает:
   «Ну, конец: глупый старик помешался, и я погиб», — ан смотрит, Марой с Лукою уже обнимаются.
   Дед Марой шавчит:
   «Я тебя назирал, как ты с фонарями по цепи шел».
   А дядя Лука говорит:
   «Со мною не было фонарей».
   «Откуда же светение?»
   Лука отвечает:
   «Я не знаю, я не видал светения, я только бегом бежал и не знаю, как перебег и не упал… точно меня кто под обе руки нес».
   Марой говорит:
   «Это ангелы, — я их видел, и зато я теперь не преполовлю дня и умру сегодня».
   А Луке как некогда было много говорить, то деду он не отвечает, а скорее англичанину в форточку обе иконы подает. Но тот взял и кажет их назад.
   «Что же, — говорит, — печати нет?»
   Лука говорит:
   «Как нет?»
   «Да нет».
   Ну, тут Лука перекрестился и говорит:
   «Ну, кончено! Теперь некогда поправлять. Это чудо церковный ангел совершил, и я знаю, к чему оно».
   И сразу бросился Лука в церковь, протеснился в алтарь, где владыку разоблачали, и, пав ему в ноги, говорит:
   «Так и так, я святотатец и вот что сейчас совершил: велите меня оковать и в тюрьму посадить».
   А владыка в меру чести своея все то выслушал и ответствует:
   «Это тебе должно быть внушительно теперь, где вера действеннее: вы, — говорит, — плутовством с своего ангела печать свели, а наш сам с себя ее снял и тебя сюда привел».
   Дядя говорит:
   «Вижу, владыко, и трепещу. Повели же отдать меня скорее на казнь».
   А архиерей ответствует разрешительным словом:
   «Властию, мне данною от бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо. Приготовься заутро принять пречистое тело Христово».
   Ну, а дальше, господа, я думаю, нечего вам и рассказывать: Лука Кирилов и дед Марой утром ворочаются и говорят:
   «Отцы и братие, мы видели славу ангела господствующей церкви и все божественное о ней смотрение в добротолюбии ее иерарха и сами к оной освященным елеем примазались и тела и крови Спаса сегодня за обеднею приобщались».
   А я как давно, еще с гостинок у старца Памвы, имел влечение воедино одушевиться со всею Русью, воскликнул за всех:
   «И мы за тобой, дядя Лука!» — да так все в одно стадо, под одного пастыря, как ягнятки, и подобрались, и едва лишь тут только поняли, к чему и куда всех нас наш запечатленный ангел вел, пролия сначала свои стопы и потом распечатлевшись ради любви людей к людям, явленной в сию страшную ночь.

Глава шестнадцатая

   Рассказчик кончил. Слушатели еще молчали, но, наконец, один из них откашлянулся и заметил, что в истории этой все объяснимо, и сны Михайлицы, и видение, которое ей примерещилось впросонье, и падение ангела, которого забеглая кошка или собака на пол столкнула, и смерть Левонтия, который болел еще ранее встречи с Памвою, объяснимы и все случайные совпадения слов говорящего какими-то загадками Памвы.
   — Понятно и то, — добавил слушатель, — что Лука по цепи перешел с веслом: каменщики известные мастера где угодно ходить и лазить, а весло тот же балансир; понятно, пожалуй, и то, что Марой мог видеть около Луки светение, которое принял за ангелов. От большой напряженности сильно перезябшему человеку мало ли что могло зарябить в глазах? Я нашел бы понятным даже и то, если бы, например, Марой, по своему предсказанию, не преполовя дня умер…
   — Да он и умер-с, — отозвался Марк.
   — Прекрасно! И здесь ничего нет удивительного восьмидесятилетнему старику умереть после таких волнений и простуды; но вот что для меня действительно совершенно необъяснимо: как могла исчезнуть печать с нового ангела, которого англичанка запечатала?
   — Ну, а это уже самое простое-с, — весело отозвался Марк и рассказал, что они после этого вскоре же нашли эту печать между образом и ризою.
   — Как же это могло случиться?
   — А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела ее под края оклада… Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нес иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала.
   — Ну, теперь, значит, и все дело просто и естественно.
   — Да, так и многие располагают, что все это случилось самым обыкновенным манером, и даже не только образованные господа, которым об этом известно, но и наша братия, в раздоре остающиеся, над нами смеются, что будто нас англичанка на бумаяже под церковь подсунула. Но мы против таковых доводов не спорим: всяк как верит, так и да судит, а для нас все равно, какими путями господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил. А вон мужички-вахлачки уже вылезают из-под снегу. Отдохнули, видно, сердечные, и сейчас поедут. Авось они и меня подвезут. Васильева ночка прошла. Утрудил я вас и много кое-где с собою выводил. С Новым годом зато имею честь поздравить, и простите, Христа ради, меня, невежу!
   <1873>

Очарованный странник

Глава первая

   Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму[139] и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских[140] лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
   После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
   — Я уверен, — сказал этот путник, — что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
   Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
   — Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
   — Какая же на это последовала резолюция?
   — М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
   — И прекрасно сделал, — откликнулся философ.
   — Прекрасно? — переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.
   — А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду.
   — Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
   Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
   Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был или постриженный монах — этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладсшских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
   Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
   — Это все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. — Я, что вы насчет того света для самоубийцей говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
   Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?
   — А вот кто-с, — отвечал богатырь-черноризец, — есть в московской епархии в одном селе попик — прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, — так он ими орудует.
   — Как же вам это известно?
   — А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.[141]
   Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
   Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
   — Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили?
   Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
   — Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, — пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» — потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ая, вместо служки, смотрят — входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.[142]
   Владыко и говорят:
   «Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»
   А угодник отвечает:
   «Я, раб божий Филарет».
   Владыко спрашивают:
   «Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»
   А святой Сергий отвечает:
   «Милости хощу».
   «Кому же повелишь явить ее?»
   А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх[143] в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника», — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.
   — Почему же «должен»?
   — А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого поведено, так ведь уже это не переменится же-с.
   — А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника, за самоубийц разве никто не молится?
   — А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день,[144] однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
   — А их нельзя разве читать в другие дни?
   — Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.
   — А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
   — Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.
   — Отчего же это?
   — Занятия мои мне не позволяют.
   — Вы иеромонах или иеродиакон?
   — Нет, я еще просто в рясофоре.
   — Все же, ведь уже это значит, вы инок?
   — Н… да-с; вообще это так почитают.
   — Почитать-то почитают, — отозвался на это купец, — но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
   Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
   — Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
   — Разве вы служили в военной службе?
   — Служил-с.
   — Что же, ты из ундеров, что ли? — снова спросил его купец.
   — Нет, не из ундеров.
   — Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок — чей возок?
   — Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
   — Значит, кантонист?[145] — сердясь, добивался купец.
   — Опять же нет.
   — Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
   — Я конэсер.
   — Что-о-о тако-о-е?
   — Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.
   — Вот как!
   — Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
   — Как же вы таких усмиряли?
   — Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
   — Ну, а потом?
   — Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
   — И лошадь после этого смирно идет?
   — Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей[146] приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
   — Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
   — С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, — говорю, — это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомидовскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила[147] из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной — крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой — простой муравный[148] горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, — говорю, — скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, — говорят, — это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк… Он ёк да вперед, а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку… Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу — он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
   — Издох однако?
   — Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
   — Что же, вы служили у него?
   — Нет-с.
   — Отчего же?
   — Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.
   — Какая же?
   — Хотел у меня секрет взять.
   — А вы бы ему продали?
   — Да, я бы продал.
   — Так за чем же дело стало?
   — Так… он сам меня, должно быть, испугался.
   — Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?
   — Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет — я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? — это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» — да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет — и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.
   — Поэтому вы к нему и не поступили?
   — Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
   — А вы что же почитаете своим призванием?
   — А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
   — А когда же вы в монастырь пошли?
   — Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.
   — И тоже призвание к этому почувствовали?
   — М… н… н… не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с.
   — Почему же вы это так… как будто не наверное говорите?
   — Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?
   — Это отчего?
   — Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.
   — А чьею же?
   — По родительскому обещанию.
   — И что же татюе с вами происходило по родительскому обещанию?
   — Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.
   — Будто так?
   — Именно так-с.
   — Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.
   — Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.
   — Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.
   — Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.

Глава вторая

   Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:
   — Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К.[149] из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще в особом внимании, и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха — конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика — кормовик, чтобы с гумна на ворки[150] корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил и в царский проезд один раз в седьмом номере был и старинною синею ассигнациею жалован.[151] От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался. Завод у нас был отдельно, конюшни — отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские — все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались, а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками, как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе — всё дивятся и даже от стен шарахаются, а всё только на небо, как птицы, глазами косят. Даже инда жалость, глядя на иного, возьмет, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет… И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведется совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство — строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели.
   Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести в полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну, а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь.[152] Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там, на казенной дороге, нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыни дорожка в чистоте, раз метена вся, и подчищена, и по краям сажанными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать — столь хорошо, что вот так бы при всеь: этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полену его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю:
   «Чего тебе от меня надо? пошел прочь!»
   А он отвечает:
   «Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил».
   «Ну, мало чего нет, — отвечаю. — Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».
   «Кончено-то, — говорит, — это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у нее моленый сын
   «Как же, — говорю, — слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала».
   «А знаешь ли, — говорит, — ты еще и то, что ты сын обещанный
   «Как это так?»
   «А так, — говорит, — что ты богу обещан».
   «Кто же меня ему обещал?»
   «Мать твоя».
   «Ну так пускай же, — говорю, — она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал».
   «Нет, я, — говорит, — не выдумывал, а ей прийти нельзя».
   «Почему?»
   «Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение».
   «Хочу, — отвечаю, — только какое же знамение?»
   «А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».
   «Чудесно, — отвечаю, — согласен и ожидаю».
   Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам[153] маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, — и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом, лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит:
   «Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь — они тебя пустят».
   Я отвечаю:
   «Это с какой стати?»
   А он говорит:
   «Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь».
   Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутищая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит:
   «Смотри, Голован, осторожнее».
   А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был — как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерет и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню — нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
   Тут только я опомнился и пришел в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе и здоровый мужик говорит мне:
   «Ну что, неужели ты, малый, жив?»
   Я отвечаю:
   «Должно быть, жив».
   «А помнишь ли, — говорит, — что с тобою было?»
   Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было — не знаю.
   А мужик и улыбается:
   «Да и где же, — говорит, — тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели — расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мертвый совсем, а глядим — ты дышишь, только воздухом дух оморило. Ну, а теперь, — говорит, — если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрешь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть».
   Я и поехал, но только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вез, все на гармонии «барыню» играл.
   Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:
   «Вот, — говорит, — мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны».
   Графиня только головою закачала, а граф говорит:
   «Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю».
   Я говорю:
   «Я не знаю, чего просить!»
   А он говорит:
   «Ну, чего тебе хочется?»
   А я думал-думал да говорю:
   «Гармонию».
   Граф засмеялся и говорит:
   «Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придет время, про тебя вспомню, а гармонию, — говорит, — ему сейчас же купить».
   Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию.
   «На, — говорит, — играй».
   Я было ее взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас ее бросил, а потом ее у меня странницы на другой день из-под сарая и украли.
   Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.

Глава третья

   — Не успел я, по сем облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей — голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красно-погенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днем они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребенку смотреть.
   И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и еще вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и желтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся — все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад в гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; нет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого, откуда ни возьмись, белая кошка какая-то мимо бежала, и подхватила, и помчала. И я ее, эту кошку, еще хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, черное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней — пусть она мертвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьется. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит.
   «Ну, — думаю, — нет, зачем же, мол, это так делать?» — да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, — так она моего голубенка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо ее знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубенка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился ее пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут ее сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я ее сейчас из силка вынул, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил, и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я ее из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сем, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я ее на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
   «Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь»; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
   «Ага, ага! вот это кто! вот это кто!»
   Я говорю:
   «Что такое?»
   «Это ты, — говорит, — Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя ее хвостик над окном приколочен?»
   Я говорю:
   «Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?»
   «А как же ты, — говорит, — это смел?»
   «А она, мол, как смела моих голубят есть?»
   «Ну, важное дело твои голубята!»
   «Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня».
   Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
   «Что, — говорю, — за штука такая кошка».
   А та стрекоза:
   «Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала», — да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою по талии…
   Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогожке снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется — белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают.
   «Что это, — говорит, — ты, батрак, делаешь?»
   «А тебе, мол, что до меня за надобность?»
   «Или, — пристает, — тебе жить худо?»
   «Видно, — говорю, — не сахарно».
   «Так чем своей рукой вешаться, пойдем, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь».
   «А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?»
   «Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники».
   «Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?»
   «Случается, — говорит, — и это действуем».
   Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все. «А еще, — говорят, — спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники.

Глава четвертая

   — Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
   «Чтоб я, — говорит, — тебе поверил, что ты назад не уйдешь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать».
   Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшни все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто верст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию,[154] а цыган мне дает всего один серебряный целковый и говорит:
   «Вот тебе твоя доля».
   Мне это обидно показалось.
   «Как, — говорю, — я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?»
   «Потому, — отвечает, — что такая выросла».
   «Это, — говорю, — глупости: почему же ты себе много берешь?»
   «А опять, — говорит, — потому, что я мастер, а ты еще ученик».
   «Что, — говорю, — ученик, — ты это все врешь»! Да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
   «Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец».
   А он отвечает:
   «И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, еще с тобою спутаешься».
   Так мы и разошлись, и я было пошел к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
   «Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?»
   «Нет, — говорю, — у меня один целковый есть, а десяти рублей нету».
   «Ну так, может быть, еще что-нибудь есть, может быть, серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?»
   «Да, — говорю, — это сережка».
   «Серебряная?»
   «Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания[155] серебряный».
   «Ну, скидавай, — говорит, — их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит».
   Я ему отдал целковый, крест и сережку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
   «Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, — говорит, — и кому еще нужно — ко мне посылай».
   «Ладно, — думаю, — хорош милостивец: крест с шеи снял, да еще и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шел Христовым именем без грошика медного.
   Прихожу в этот город и стал на торжок, чтобы наниматься. Народу наемного самая малость вышла — всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и всё так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
   «Скажи правду: ты ведь беглый?»
   Я говорю:
   «Беглый».
   «Вор, — говорит, — или душегубец, или просто бродяга?»
   Я отвечаю:
   «На что вам это расспрашивать?»
   «А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен».
   Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
   «Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, — говорит, — верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру».
   Я ужаснулся.
   «Как, — говорю, — в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден».
   «Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить».
   «Помилуйте, — отвечаю, — тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?»
   «Пустяки, — говорит, — ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится».
   «Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мзокчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарен».
   «А я, — говорит, — на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дой и тем молочком мою дочку воспитывай».
   Я задумался и говорю:
   «Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, — говорю, — кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь».
   «Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?»
   Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козленочком. Козленочка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и ее молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать, — и коза-то и та к нам привыкла, бывало, за нами тоже гулять идет. Так я дожил до нового лета, и дитя мое подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у нее что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
   «Я, — говорит, — тут чем причинен? снеси ее лекарю, покажи: пусть посмотрит».
   Я понес, а лекарь говорит:
   «Это аглицкая болезнь, надо ее в песок сажать».
   Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий теплый день, я заберу и козу и девочку и